Да, такая рыба сама в руки просится! Как это до сих пор Фима не попал в большой невод Конторы? Или попал, только случайному знакомому об этом знать не полагается? Или — скорее всего — он еще слишком молод, в активной жизни пока не засветился.
— Ну, а сам-то ты, что об этом думаешь? — спросил я.
Фима расхохотался.
— Бабушка заразила меня статистикой! Единственно, у местных евреев — не только сефардов, но и таких, как мы — рождаемость все же выше. Поэтому сколько людей ни приезжало бы по алии, большинства у русскоязычных все равно не будет. Будет две большие общины, как в Бельгии. Пока еще фактически с двумя языками, но, думаю, через несколько поколений и эти различия исчезнут. Останется только иврит.
Фима задумался.
— Хорошо, что мы смертны, — сформулирован, наконец, он.
Теперь рассмеялся я — мне такой ход мыслей тоже близок.
Я потом долго не мог заснуть. Не из-за Фимы — я вспоминал своего отца. Про чужих людей такие вещи, наверное, неинтересны. Но про свои потери думается все время — да и рассказать о них людям, которые тебе небезразличны, тоже иногда хочется. Только так с каждым разом из тебя выходит какая-то часть боли.
Отец наедине со мной тоже говорил только по-испански. Он хотел, чтобы его родной язык — а он был вывезенным в СССР сыном испанского республиканца — был родным и для меня. Хотя отец работал на Контору — он то ли разрабатывал для нее шифры, то ли раскалывал чужие, я не спрашивал, а теперь уже не узнаю никогда — в нем не было ничего военного. И даже неукоснительность — а отец был очень четкий человек — была у него не от армии, а от математики. А в остальном он был удивительно мягким, с грациозными, почти женскими на русский взгляд, жестами средиземноморца. И только иногда в нем вдруг просыпалась подозрительная гордость испанца, которой, по моим наблюдениям, нет ни у итальянцев, ни у греков.
К моей маме он относился, скорее, как к своему ребенку. Она и была на десять лет его моложе, но когда они познакомились в детском доме, ей было всего четыре. Я до самой его смерти мог наблюдать, как он, проходя мимо, гладил маму по голове и целовал в макушку, как ласкают детей. Вокруг нас не было ни дедушек, ни бабушек, ни дядь, ни теть — мы были одни. Папины родные остались в Испании, мамины — пропали в лагерях. Был отец и рядом с ним двое детей — мама и я.
Только со мной он был строг. Я знал, что отец меня любит, но часто обижался на него. Мы ссорились. Отец считал, что если я не изменюсь, я никогда ничего в жизни не добьюсь. Ему казалось, вот он-то всегда хотел сделать из своей жизни нечто выдающееся, даже если — отец это признавал — он в этом не очень преуспел. А я просто жил, бездумно и бесцельно. По его представлениям, уже в шестнадцать лет человек должен точно знать, чего он хочет и планомерно идти к своей цели.
— А ты сам в шестнадцать лет знал? — спрашивал я.
— Знал! — отвечал отец, и я чувствоват, как в нем просыпалась эта подозрительная испанская гордость. — Я должен был вырасти, научиться воевать, научиться социализму и вернуться домой в Сарагосу, чтобы отомстить за родных и построить там новую жизнь.
— Ты из этого не сделал ровным счетом ничего! — кричал я. Дети часто жестоки к своим родителям. — Ты прошел войну, но не остался военным! Ты никогда не увидишь свою Сарагосу, потому что из этой страны нельзя уехать!
— Я не увижу Сарагосу, потому что в ней фашисты, — терпеливо поправлял меня отец.
Счастливый человек — он умер с этим алиби. Правда, Франко к тому моменту уже не было в живых, но в Испании еще даже не было конституции.
Я был молод и неумолим.
— Даже если бы Испания была сегодня свободной страной, тебя отсюда никогда не выпустят! Самое жаркое солнце, под которым ты сможешь пожить короткое время — это болгарское. В лучшем случае! А социализм…
Я смеялся смехом плохого актера.
— Ты бы хотел, чтобы испанцы жили так, как мы?
Кстати, этот наш разговор состоялся незадолго до того, как я согласился работать в Конторе. Совершенно очевидно, жучков у нас в доме не было.
— Они живут намного хуже, — не сдавался отец. — Не буду отрицать, мы какое-то время жили так же плохо, как они. Но теперь здесь, в Советском Союзе, мы свободны так, как испанцы не смеют и мечтать. Что, русские были свободны при царе?
— Всегда можно найти кого-то, кому еще хуже, чем тебе, — говорил я, но новых аргументов у меня уже не было.
Я не успел поумнеть, пока отец был жив. Мне было двадцать лет, когда у него обнаружили рак легких — я говорил, он прикуривал одну сигарету от другой. Ему сделали операцию, потом посадили на химиотерапию. Мы с мамой — Рита сидела с нашими маленькими детьми — по очереди дежурили в большой светлой палате на двоих в госпитале КГБ. Отец за месяц постарел на двадцать лет. Мы знали, что он умирает. Я никак не мог найти ни времени, ни слов, чтобы примириться с ним. Чтобы он понял, как я его люблю, несмотря на все наши споры.