Наконец самолет выправился и сел. Все захлопали в ладоши, кто-то заулюлюкал. Мужчина справа перекрестился и надел шапку. Из самолета я выходила последней. Я не знала, зачем торопиться. Я привезла маму в нашу Сибирь, и это был торжественный момент. И еще – страшный.
Когда я вышла на трап, ветер захватил меня всю. Холодный и могущественный.
Сколько длится умирание? Могу ли я думать, что мама начала умирать весной 2016 года, когда у нее обнаружили опухоль в правой груди, у самого соска? Или нужно начать свой отсчет с пятого января 2019 года, когда она перестала вставать, есть и практически перестала говорить? Или мне начать отсчет с десятого февраля, когда мы вызвали специальную службу по транспортировке лежачих больных, чтобы те увезли ее в Волгоградский областной хоспис? Она тогда уже практически не говорила, могла выдавить из себя только пару слов, и по телефону она сказала: «Мне очень плохо». Она уже ничего не распознавала и плохо понимала, что с ней происходит. Я думаю, что боль, которую она испытывала тогда, была нестерпимой. Но отчего-то она ни в какую не соглашалась на обезболивающие. Я через силу вызывала скорую помощь, те приезжали, кололи трамадол и уезжали. Когда я спрашивала у них, сколько нам еще ждать, они разводили руками так, как будто мы ждали не смерти, но пока пройдет жар. Они не смотрели мне в глаза. Я злилась на тупую медицинскую этику, оставшуюся нам еще со времен советских заветов не расстраивать пациента и близких. Все видели, что смерть очень близка, но никто не мог проговорить это вслух. Как будто это молчание могло что-то исправить, как будто оно давало глупую бесполезную надежду.
В хосписе маму сразу одели в подгузники, которые Андрей купил по наказу медсестры. Она составила список покупок, в нем, кроме подгузников и одноразовых пеленок, были «пилот» на три гнезда, влажные салфетки и еще что-то, чего я уже не могу и вспомнить. Когда я спросила Андрея, зачем им «пилот», тот ответил, что он им нужен для аппарата искусственной вентиляции легких. Странно, подумала я, аппарат у них есть, а «пилота» нет. В хосписе на нее надели подгузник, белую полупрозрачную распашонку, которая не могла прикрыть маминой одногрудой груди, и вставили в нее капельницу с обезболивающим и трубку от ИВЛ.
Мне пришлось использовать свои скромные связи в активистской среде, чтобы положить маму в хоспис: ни лечащий, ни участковый врач, ни фельдшеры скорой помощи не давали направления. Все нужно было делать в ручном режиме из Москвы. Когда я наконец поняла, что маму может принять хоспис, я узнала, что для этого необходима специальная комиссия, которая приехать-то приедет, но увезти ее не сможет, потому что у хосписа нет оборудованного транспорта. Тогда я заказала специальное медицинское такси. Бравые высокие парни приехали, аккуратно положили маму на носилки и спустили с четвертого этажа по узкой вонючей лестнице, чтобы отвезти ее в место, где она умрет в забытьи и без боли.
Я хотела быть всему этому свидетельницей, но уже девятого февраля мне нужно было лететь в Москву, откуда я дистанционно решала все вопросы. У меня были билеты на девятнадцатое февраля в Волжский, я собиралась навестить маму в хосписе, но утром восемнадцатого февраля она умерла, и мне пришлось менять билеты и лететь в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое, чтобы заниматься прощанием и кремацией.
Теперь я постоянно думаю об этих последних днях ее жизни. Правильным ли было решение определить маму в хоспис? Я все время думаю о том, в какой крепкой связке мама была с пространством дома и как неправильно было решать за нее, лишая возможности быть дома последние несколько дней. Что она чувствовала там, в хосписе, когда открывала глаза и приходила в сознание? И приходила ли она в сознание вообще?
Андрей ездил к ней за два дня до ее смерти и сказал, что мама не слышала того, что он говорил ей. Андрей пытался поить ее из ложечки водой, но она не реагировала ни на холодную сталь ложки, ни на его голос. Он сказал, что на губах ее была кровь от царапины: похоже, когда в ее легкие проталкивали трубки ИВЛ, внутри у нее что-то поцарапали и пошла кровь. Андрей плакал от безысходности и бессилия в телефонную трубку. А я молчала, сжав челюсти. На тумбочке при ее кровати стояла банка, в нее медсестры поставили цветы, которые я прислала в хоспис. Наверное, цветы пахли. И их присутствие меняло пространство. Но может ли человек без сознания, накачанный обезболивающим, не евший несколько недель, почувствовать близость твердоватых стрелок хризантем? Что он вообще может почувствовать? Чувствовала ли мама злость и обиду на меня за то, что я так распорядилась ее умиранием?
Ж. злилась на меня за этот мой поступок и предоставленный матери выбор быть кремированной после смерти. Она укоряла меня в нелюбви к матери, хуже того – в ненависти к ней и в одержимости сделать с ее телом что-то такое, что полностью сотрет мать с лица земли.