Мне стало противно, и я направился к 5-му блоку, чтобы переброситься несколькими словами с кем-нибудь из моих польских друзей. Добравшись до противоположного конца лагеря, я вдруг услышал, как в морозной тишине ночи льётся песня: глубокими, сильными голосами мужчины пели величественный польский псалом. Я подошёл ближе. Вдоль ограды из колючей проволоки под током, за которой в отдалении виднелись бараки женщин, стояли сотни польских узников. И они пели псалом во мраке штутгофской ночи, посылая свой привет дочерям Польши, томящимся в старом лагере.
Песнь замерла. Небольшая пауза — и вот уже звучит хор женщин, которые поют где-то там, в старом лагере. Это польские женщины шлют привет своим соотечественникам и товарищам. Удивительно прекрасны эти юные голоса, льющиеся во тьме через колючую проволоку.
Потом и они замолкают. Нас всех охватывает какое-то странное ощущение. Мы не видим, но слышим и чувствуем друг друга, несмотря на расстояние и ток высокого напряжения.
И снова звучит песня, могучая, мужественная, многоголосая. Это поют русские, приветствуя своих товарищей в женском лагере. Они поют партизанскую песню, и их необыкновенно чистые, сильные голоса разносятся далеко вокруг. Советские люди, исхудалые, истерзанные холодом и пытками, одетые в вонючие лохмотья, непоколебимо и решительно выражают свою волю к победе — и они победят, обязательно победят.
Песня затихает. Воцаряется какая-то удивительная тишина. Все захвачены величием этой минуты. А потом тишину снова будит песня. Это поют советские женщины, отвечая из-за колючей нацистской проволоки своим товарищам в новом лагере. Они поют песню… Нет, это гимн о Москве.
И когда песня улетает в ночную тьму, мы молча стоим вдоль колючей проволоки. Мёртвая тишина. Вдруг в нас вонзается луч прожектора с ближайшей сторожевой вышки, и чей-то окрик словно разрывает окутавшую нас тишину:
— Марш по баракам, вшивые кретины, свиньи грязные. живо, или я буду стрелять!
Вдогонку нам лязгнул затвор.
19. В РЕВИРЕ
Впервые же дни нового, 1944 года я заболел.
У меня больше не было сил. Из ста сорока трёх датчан сорок уже лежали в ревире. Мы все были невероятно измучены и изнурены. Сам я мог стоять, только опираясь о стол ил и стену. А стоять приходилось по крайней мере шестнадцать часов в сутки. У меня болело горло, судорогой сводило лицо. Мне казалось, что я умираю.
— Спрячься за эти пальто, — сказал мне младший капо. — А если Рамзес найдёт тебя, я скажу, что ты заболел. И всё обойдётся.
Я уселся на ящик за вонючими рваными пальто, которые заключённые повесили на гвозди. Вскоре возле меня появилась плутоватая физиономия Божко. В руках он держал чашку «чаю», который вскипятил в консервной банке на плите в мастерской. Потом он ещё несколько раз поил меня чаем. Вечером я с трудом дотащился до барака, отстоял вечернюю поверку и свалился на койку, даже не пытаясь поужинать.
— Сходи завтра к врачу, — сказали мне товарищи, но я, как и большинство заключённых, панически боялся ревира.
И я снова потащился на работу. Горло было сильно воспалено. Судороги стали ещё сильнее и болезненнее, чем вчера. Работать я не мог.
— Так дело но пойдёт, — сказал мне старший капо. — Либо ты работай, либо болей.
Старший капо оружейной команды мог позволить себе больше, чем любой другой капо. И поэтому он отправил меня в ревир просто в сопровождении одного из заключённых, хотя колонна больных уже ушла.
Врачи ещё не успели управиться со своими пациентами, и появление «внепланового» больного вызвало у них немалое раздражение. Мне сунули под мышку градусник и тут же вытащили его обратно: 38,9°.
— У тебя нет жара, симулянт паршивый. Пошёл вон отсюда!
Старший капо рассердился. Ему пришлось докладывать Рамзесу, что он послал заключённого в ревир, а заключённого прогнали оттуда и, оказывается, он совсем не болен. Так дело не пойдёт. За меня взялся сам Рамзес. Он презрительно посмотрел и вывалил на меня весь свой запас самой отвратительной ругани. Однако мне было так плохо, что я ничего не соображал. Температура, очевидно, поднялась ещё выше, и я больше не мог работать. Божко и Иван поили меня чаем, но это мало помогало.
Два дня уже я ничего не ел. Напрягая последние силы, я притащился после работы в барак и еле-еле отстоял поверку.
Я снова лёг спать без ужина, а наутро товарищи увидели, что один глаз у меня совсем заплыл. Боли стали немного поменьше, чем накануне, но я чувствовал, что всё лицо у меня страшно распухло.
— Это рожа, — сказали мне товарищи. — Иди в ревир.