Он все никак не мог сладить со своим портфелем. То клал его на стол, то запихивал между ножками стула, то прижимал к груди — огромный, потрепанный портфель, вдобавок — страшно тяжелый, судя по звуку, который он производил, когда Политанский опускал его на пол.
Я уже видел перед собой манускрипт, отлично переплетенный в картон, оклеенный дерматином, с фамилией автора на титуле и заголовком в затейливых вензелях, и потом — полтысячи страниц прозы, бисерными буковками, а может быть, это даже лиро-эпическая поэма в гекзаметрах, пока еще только первая часть, а всего задумано двенадцать, или что-нибудь в том же духе. И вот теперь — первая проба, первый риск,— и он сидит передо мной, и у него першит в горле, и он говорит, говорит, говорит, о том, как он любит нашу газету, и он действительно ее любит, и любит нас всех, любит, чтобы его тоже полюбили, и не судили слишком строго.
— Я не поэт,— сказал он, перехватив мой взгляд, брошенный на портфель, и застенчиво хихикнул.— Не поэт, не журналист и вообще не писатель... Ведь чтобы стать журналистом или писателем, нужны большие способности?..
Я пробормотал что-то в том духе, что во всяком деле нужны способности.
— Но в таком ведь — особенно?.. Я читал вчера вашу статью и, между нами, она мне очень понравилась...
Черт возьми!.. Я заскрипел стулом, пытаясь отодвинуться от Политанского, но он подвинулся вслед за мной и положил свою ладошку мне на колено.
— Да, очень понравилась... Знаете, мне очень хотелось бы научиться писать, как вы... Но ведь это так трудно, ведь правда?..
«А что, если ему попросту сказать, чтобы он убирался?» — подумал я. Но он смотрел мне в глаза таким светлым, непорочным взглядом, что я сдержался и на этот раз.
Я сказал, что испытывал, глядя на Политанского, нечто вроде легкого страха. Я не точно выразился: действительно, страх я испытывал, но страх не за себя (смешно было бы его бояться), а за него самого. За то, как он себя ломает, корежит, унижает — и робостью, и сладостными улыбками, и этой неумелой, неловкой лестью, и в конце концов ради чего? Идите и бросьте, хотелось мне сказать, идите и бросьте в первую канаву то, что там лежит у вас в портфеле,— каким бы оно ни казалось вам значительным и великим,— нет и не может быть на свете ничего такого, ради чего стоило бы так унижать себя и измываться над собой!
Я тогда не понимал еще самого главного: ничуть он не корежился, ничуть не ломал себя, это было бы хорошо, если бы ломал, если бы он только притворялся таким робким, боязливым, таким ничтожнейшим из смертных и распластывался по земле из хитрости, из потаенной подлости,— это было бы еще хорошо,— но самое-то главное, что он таким вот и был на самом деле, таким, каким казался — таким он и был!
Но я еще не мог догадаться об этом и только с нетерпением ждал, чтобы он выложил, наконец, то, что там лежало у него в портфеле, и ушел.
— Я принес вам свой первый опыт... (Ага, наконец-то!) Маленький опыт... Но ведь все начинают с малого, ведь правда?..
Я поспешно согласился.
— Если разрешите, я сейчас вам покажу...
— Да,— сказал я.— Да, конечно же!
— Если вы хотите что-нибудь подправить — я буду только рад...
Я почувствовал облегчение: дело двигалось к концу.
— Но учтите, ведь это мой самый первый опыт, самый первый... Первый опыт часто бывает неудачным...
О дьявольщина!
— Да,— сказал я,— бывает. Неудачным. Первый опыт.
— Вот видите,— сказал он,— вы даже сами это признаете... Вот видите...
Честно говоря, я был даже несколько разочарован, когда, порывшись в портфеле, он протянул мне обыкновенный тетрадный листок. На нем скупо и точно, в несколько строк, излагалась информация о молодежном вечере, который состоялся такого-то числа в городском Дворце культуры. Больше ничего...
Спустя пару дней его информация была напечатана, и с тех пор Политанский стал появляться в редакции раза два, а то и три в неделю.
С информациями в нашей газете всегда было туго — все мы мечтали о подвальных статьях, а подписываться под пятью строчками... Политанского это не смущало. В информациях, которые он приносил, не содержалось ничего сенсационного, но они регулярно печатались у нас на третьей, четвертой, а то даже и на первой полосе.
Если я бывал занят, он терпеливо ждал, примостясь на широченном диване, взбугренном выпирающими пружинами и звучащем при всяком прикосновении, подобно органу в Домском соборе. Впрочем, он уже перезнакомился со всеми в нашей редакции и при каждом удобном случае просил, застенчиво жмурясь:
— Зовите меня просто — Саша...
Но мы называли его «Александр Александрович»: самым старшим из нас был редактор, ему едва исполнилось двадцать восемь лет.
Мы были молоды.
Ах, черт побери, как же дьявольски молоды мы были!