Мы ему все объяснили в тот раз. Мы ему втолковали, что город строится, что помещений не хватает под детские сады, школы и ясли, что редакция может потерпеть, что автобусный парк за последний год вырос на полсотни первоклассных автобусов, что по столовым мы вскоре проведем рейд. Мы ему все втолковали, мы не выбирали эпитетов, мы называли его и обывателем, и... Но когда он ушел, мы подумали, что ведь и правда, с транспортом у нас плохо, в столовых воруют, из-за чего же мы, в чем не согласны мы с Политанским?..
Но всякий раз мы схватывались с ним, не знаю, почему, что-то нас в нем дружно раздражало — то ли какое-то кислое, нудное озлобление, то ли это «а что я могу», то ли проскальзывающий иногда потаенный намек на то, что он знает нечто такое, чего мы пока не знаем...
А что он знал такого, чего мы не знали?
Мы и сами многое знали, но делали, что могли!
Делали порой прямо после раздраженного спора с ним — так это получилось, например, с Мишей Кургановым...
Надо сказать, Политанский не был обидчив. На другой же день он снова являлся к нам как ни в чем не бывало, пожимал руки, выкладывал очередную информацию и, подсаживаясь к Наденьке Вахромеевой, говорил, глядя на нее снизу вверх:
— Хотите, Надюша, я вам кое-что расскажу?
— Да,— говорила Надя, поджимая свои полные спелые губы.— О чем же?
— Только не подумайте, что я говорю неправду. Честное слово, даю вам честное слово, сегодня я видел вас во сне...
— Какие глупости! — говорила Надя, опуская ресницы и пунцовея до выреза на блузке.— Извините, но у меня много работы.
Политанский возвращался на диван.
Курганов пыхтел сигаретой, пытаясь создать вокруг себя непроницаемый дымовой заслон, рвал и заталкивал в корзину начатые листы, потом сдергивал с вешалки свой кожаный плащ и уходил из редакции. Плащ ему когда-то подарил дядя, и он был очень длинным, широким, истертым, тощее тело Курганова болталось в нем, как язык в колоколе, но отдаленно все-таки Миша напоминал нам комиссара эпохи гражданской войны.
Он уходил на целый день, уезжал на стройку или лез в шахту, а потом обрушивался на меня:
— Где ты откопал такого типа? Я не могу при нем работать!
Надя с наивным ужасом округляла глаза:
— Мальчики, я вчера посмотрела на него — и представила себе такую страну... Политанию. Там сыро, мокро, никогда не бывает солнца и по грязи ползают страшные скользкие чудовища. Политаны... И живут они в пещерах, глубоких, узких, темных пещерах. Вы представляете?..
И вот один из них выползает из своей пещеры и приходит к нам. Бр-р-р!..
Я чувствовал себя виноватым. Хотя — в чем? Забавно: все мы чувствовали себя в чем-то виноватыми перед ним. Не это ли заставляло нас так добродушно относиться и к его появлениям, и к его попыткам, таким неуклюжим, сблизиться с нами?
Но в самом деле, кем он был? Откуда?
Однажды мы, как обычно, всем скопом разбирали статью в свежем номере «Юманите».— «Позвольте мне»,— смущенно попросил Политанский. Он перевел ее всю, без единой запинки, мы слушали его тоненький, готовый вот-вот сорваться от волнения голосок, слушали, удивленно притихнув. У него был очень чистый выговор, а грассировал он с небрежностью почти парижской.
— Мне всегда легко давались языки,— сказал он мне после,— я ведь в школе преподавал...
— Почему же вы ушли из школы?
— Я не мог,— сказал он грустно.— Я очень мучился — и не мог. Дети... Вы ведь знаете, они какие? Они не хотели меня слушать...
Пожалуй, я мог бы и не спрашивать. Я мог бы просто представить себе эту маленькую, напряженно озирающуюся фигурку с журналом в руке — перед бунтующим, неудержимым шквалом насмешек, сарказма, бессмысленного и жестокого озорства крепких, ловких, недоступных длительной жалости ребят... И его голосок, заглушенный, неслышный в общем шуме, его растерянность. Может быть, жалобы директору, доносы — единственное оружие слабого... Унизительные разбирательства... Взаимная, все обостряющаяся месть... Пока, наконец, он не понял, что не родился педагогом. А скорее — пока ему, стараясь щадить самолюбие, прямо не объявили об этом.
Теперь он вел в каком-то Доме культуры выразительное чтение, вел кружок, ставил какие-то пьески. Его черный костюм, который он носил с такой аккуратностью, ботинки, пальто, галстучек в белую крапинку, туго повязанный на шее,— все это было потерто, зачищено до блеска, и портфель, в котором носил он книги по декламации, томики классиков с закладочками, репертуарные сборнички,— портфель тоже был старым, кожа на нем потрескалась и облупилась.