— Да,— говорит Политанский,— да, конечно, вы правы, я сам это знаю. Столько несправедливого есть на свете. Столько... Я ведь знаю, я ведь вижу. Наш директор, например... Он тащит к себе из Дома культуры мебель, ковры, а нам нужны декорации, и у нас их нет...— И с неожиданным смешением горечи, жалобы и удивления произносит: — Меня ведь так много обижали...
Какой он маленький, наш Политанский... Маленький, невзрачный, беззащитный... Да, его обижали много, часто, замечая и не замечая,— случайные встречные в автобусах, затирая жесткими спинами; ученики в бушующем классе; коллеги-учителя, посмеиваясь над ним; мы сами... Даже теперь, когда идет он рядом со мной и мне хочется обнять его, отогреть, защитить, как брата,— даже теперь я обижаю его жалостью, хотя он и не замечает этого, хотя он сам этого просит... И снова и снова я взрываю себя, свою мокрую, жалкую жалость, и снова я говорю:
— О дьявольщина! Кому нужны информации, которые вы нам носите? Кому? Напишите о чем-то стоящем, ну хотя бы о своем кружке, например, о том, что у вас нет декораций, а директор — хапуга и скотина!
— Но чего я добьюсь? — говорит он грустно.— Меня уволят, и все останется по-прежнему... Чего я добьюсь?
— О дьявольщина! — рычу я опять.— О дьявольщина. Политанский! Вы говорите — несправедливость... Но ведь самая-то главная несправедливость — это что хапуга и мерзавец смело ходит по этой вот улице, а вы трясетесь и говорите мне: «Тише!» Даже если вы ничего не добьетесь, как вы говорите, вы добьетесь самое меньшее — того, что скажете мерзавцу, что он мерзавец, и почувствуете себя человеком! Разве это так мало для вас — почувствовать себя человеком?
— Нет,— говорит он и ежится,— нет, это не мало... Ах, это совсем не мало...
— Так в чем же дело? — говорю я.— Так в чем же дело? Ну, хотите, для первого раза напишите о чем-нибудь другом, а об этом напишу я сам и докажу вам, что такое — наша газета! Наша газета! — говорю я. — Наша газета! — И на миг я вижу, как мы сидим у редактора в кабинете, на летучке,— на обычной, еженедельной летучке, которая всякий раз затягивается на добрых три часа,— как мы дымим сигаретами, как мы вскакиваем,
перебивая друг друга, как мы хохочем — я вижу на мгновение всю нашу боевую когорту — толстяка Толмачева, тихого Кима, медлительного и точного Габдуллу, всегда готовую вспылить или вспыхнуть Наденьку Вахромееву, неунывающего остряка Леву Цыпкуса, пронзительно-ядовитого Мишу Курганова, спокойного, умного и осторожного нашего редактора, который старше и опытней нас всех, которому двадцать восемь лет,— я вспоминаю все это и верю, что когда мы все вместе — мы, наша газета, несмотря на свой малый формат,— мы непобедимы!
— Вы знаете, что такое — наша газета? — говорю я.— Наша газета?..
— Хорошо, я подумаю...— говорит он, помолчав. Я подумаю.— Он чувствует мое недоверие.— Я подумаю,— говорит он.— Нет, правда же, я подумаю. И может быть, что-нибудь напишу... Только не требуйте от меня, чтобы я сразу... Но я подумаю...
И через два дня снова кладет мне на стол короткую информацию.
Но однажды...
Я теперь уже не помню, с чем именно это было связано, что, собственно, так повлияло на Политанского,— да это и не важно, в конце концов. Может быть, наш разговор под дождем, может быть, насмешливые взгляды Наденьки, может быть, вся атмосфера нашей редакции, в том числе и два выбитых Мишиных зуба,— тогда Политанский особенно явно почувствовал, что нельзя и дальше оставаться как бы вместе с нами — и отделываться информашками на подверстку и застенчиво-сладостными улыбочками из угла дивана.
А случилось вот что.