В течение последнего месяца я три раза — и не менее чем по 3 часа — встречался с A.A. Фадеевым. Что же такое Фадеев?.. Мы современники его, не раз задавали себе этот вопрос. И вот я имел возможность изучить его в эти небольшие сроки. И оказалось — пусть это не покажется ужасным, — что он, в общем-то, ничто. Он весь изолгался, и если некогда он был чем-то, то теперь он давно перестал быть этим, и на меня произвело тягчайшее впечатление то странное обстоятельство, что этот человек уже — ничто. Между тем он мог бы чем-то крупным быть, но он страшным образом ошибся в том, что такое главное. Он не понял, что не надо стараться быть как все; нет, надо стараться, чтобы все были как ты. И ошибившись в этом главном, он перестал быть чем-то[279].
Страх Фадеева в первые дни после смерти Сталина был мотивирован. Фадеев, многие годы враждовавший с Берией, понимал, что теперь пришло его время, и он теперь полностью окажется в его власти. Хотя трудно представить, что Берия, если бы ему было нужно, не арестовал бы Фадеева, несмотря на все его покаянные речи. Но рефлекс был сильнее.
Позже Фадеев признается Эренбургу: «Я попросту испугался, я думал, что начинается самое страшное». «Я проявил слабость», — скажет он на Втором съезде союза писателей в 1954 году. А Корнею Чуковскому совсем ужасно: «Какой я подлец!»[280]
Евгения Таратута, детская писательница, несколько раз арестовывавшаяся и подвергавшаяся чудовищным допросам следователями Лубянки, приятельница Тарасенкова и Белкиной (они посылали ей в лагерь вещи и деньги), вспоминала, как в 1955 году пришла к Фадееву, с которым в 30-е годы работала и была в очень добрых отношениях:
«В начале лета 1955 года секретарь Фадеева позвонила нам, передав приглашение Александра Александровича прийти к нему, но я была в больнице. Девятого августа 1955 года я, наконец, пришла к Фадееву в дом на улице Горького. Он был один дома. Сам открыл дверь. Все лицо его было серым, покрыто морщинами, горькими складками.
— Рассказывайте, теперь вы же можете говорить…
Мы сидели в его рабочем кабинете, в креслах, у стола. Александр Александрович слушал меня сначала молча, потом стал всхлипывать. Сквозь слезы говорил, что ничего не мог для меня сделать. Заявления моего не получал, даже не знал о нем. Говорил бессвязно, перебивая сам себя:
— Я ему верил! Верил… Думал — так нужно… Верил Сталину… Что я наделал! Вот и роман задумал. "Черная металлургия". Ведь всё в нем оказалось ложью. Всё — неправда. Всё — наоборот. Кто я думал — вредители, на самом-то деле были честными, а те, кто их разоблачал, — на самом деле были врагами… Всё — наоборот! Всё — рухнуло… Это полный крах…
Фадеев застонал, как от невыносимой зубной боли, потом стал рыдать. Через несколько минут снова стал говорить:
— Что я наделал! Что я сделал с Василием Гроссманом!.. И ведь уже не нужно было… Ведь это замечательный писатель. Настоящий талант! Мудрый, чуткий человек! Что я наделал…
Он долго говорил о Василии Гроссмане. Говорил о своей статье, опубликованной в апреле 1953 года, в которой он резко нападал на первый том романа Василия Гроссмана "За правое дело", подвергавшийся тогда резким нападкам со всех сторон. Александр Александрович ничего не знал о моей давней, с детских лет, дружбе с Василием Гроссманом. Ему нужно было, необходимо было покаяться. Очевидно, я была подходящей слушательницей.
Несколько лет спустя в сборнике статей Фадеева "За тридцать лет" я нашла публикацию письма его в Воениздат по поводу нового издания романа "За правое дело", в котором он выражал свое сожаление из-за допущенных им "неоправданно резких оценок, вызванных привходящими и устаревшими обстоятельствами литературной дискуссии того времени"…
А тогда он только повторял в слезах:
— Что я наделал! Но я не мог. Я ему верил. Нет — я мог. Не мог! — Александр Александрович наклонился и стал целовать мне руки, бессвязно прося прощения.
Руки мои стали мокрыми.
Волосы у него были уже совсем седые.
Он долго не мог прийти в себя…»[281]
Весна 1953 года, несмотря на все переживания, была счастливой. В начале апреля начался пересмотр дела врачей.
13 апреля 1953 года К. Чуковский пишет в дневнике: «Дивные апрельские события! Указ об амнистии, пересмотр дела врачей-отравителей, окрасили мои дни радостью»[282].