Кто поверит тому, что ты написал? Какая ты литература? – ты же притворяешься! и Амбражевича ты выдумал, и про вымысел придумал, и Веру сочинил, как художник, который сочиняет даму неглиже по аналогии с собой, и ничего такого не было, не было, не было, и говорил ты не так, совсем не так. Позволь, позволь, – второе лицо, – значит, я стоял на Невском и думал о вокзале! Выходит – я уехал? Нет, я остался. Что-что, а это известно мне определённо, досконально, остался и сохранил: воск, скатерть в коричневую клетку, косой дождь, стакан скошенный. Много всего…
Автобус опалил нас резиновым жаром, когда ввалились мы в его двери. Она пошла вперёд. Мелькнули два пятака, падая на ребристое дно облупленной кассы. Мимо, обгоняя нас, проехал автобус, набитый толстыми в клетку туристами. Она попыталась независимо мне улыбнуться, но у неё это не получилось, а из-за этого Вера в самом деле улыбнулась, хотя на саму себя досады в этой улыбке было больше, чем приязни, виноватой приязни, которую, должно быть, она хотела выразить, когда не получилась независимость.
Ну, вот… она улыбнулась. Но – то ли от усталости, то ли от жары, а может быть, напутала – словом, не смогла улыбнуться, как ей хотелось. Ещё держала разжатые пальцы над кассой, где в алюминиевых рёбрах плавали два пятака, и пальцы выдавали её с головой. Испуг, последовавший за неудачной улыбкой, полнее всего выражали пальцы.
Пальцы уже напоминали (брошенные впопыхах, сразу же забытые, покинутые на виду у всех, нагие) любовников, раскрывших тела, не прикрытых ни сумраком, ни одеялом, изрешеченных насквозь телефонным звонком. Но всё это не умещалось во времени. Она отвернулась и, хватаясь влажной ладонью за изглоданные поручни сидений, прошла к свободному месту. В голове у меня, судя по всему, – не имея отношения ни к сцене с улыбками, ни с пальцами, – ясной и готовой легла опять мысль, суть которой сводилась вкратце к следующему: в каждой жизни, заторопился я, воровато оглядываясь, у каждого из нас имеется первый покойник.
Тут я закрываю нераскрытые скобки. Спешил к началу вернуться, застать покойника, которого убрал должным образом, – он единственно подлинный, первый он, благороден, как истина! Остальных сочтём личинами, напяленными в нужный момент на него, чтобы скрыть начало в образе приличного, апробированного повседневным обиходом трупа. Я сунулся, было в тупик, манивший элегантностью чисел, их воспитанной древней скорбью, но плащ чисел… колпак звездочёта, напяленный на безволосый безрадостный череп!.. С этой точки зрения, более раннее размышление о смерти (родившееся за сигаретой в Соловьевском саду как о древе, кедре ливанском) – мнилось выморочным и чрезмерно романтичным.
…Платон – мне друг, Амбражевич – моя истина. То, что произошло с ним, меня не должно волновать. Вписывая его судьбу в рамки леденящего кровь детектива или социальных борений, я отказываюсь от истины и предпочитаю друга. Но, с другой стороны, он не изначален, он продолжение, а следовательно – напоминает мне и… предупреждение.
Лживый, пустой Амбражевич обрёл значение в смерти, он формирует мою мысль, он пророчит мне ещё не одно воспоминание, по капле высасывая меня! Но что требовало моего внимания? Что заявляло о себе? Нет, гораздо выгодней остановиться на предостережении как на самом вразумительном и доступном сознанию факте – вот и немой туда же и, наконец, приход, появление Герцога, схожее с чёрт знает чем, да и всё остальное, чего не перечесть – всё рифмуется! Нельзя сказать, что я не готов. Впрочем, о какой готовности может идти речь?
Неужели, мне не уехать? Но все вещи обмерли, точно переживая разлуку. На столе – слой пыли, по которому можно безболезненно чертить пальцем, находя в прихотливых завитушках самые неожиданные и красивые, исподволь соотнося их со столь же диковинными часами, которые мне случилось пережить.
По-видимому, не уехать. Пафос побега, погони перестал занимать меня, оставляя не имеющие никакой очевидной цены остатки. И в самом деле, словно кто-то выпил вино, а ненужный осадок достаётся во владение мне, чтобы напоминать о вине, не являясь им, сохраняя вкус, запах и даже цвет, но неспособный утолить жажду. Осадок, в котором я волей-неволей начинаю находить утешение, объясняя себе, что остаток, осадок – конечное и единственное, что суждено вину – это судьба камня, хотя бы такого, какие находят археологи: природные саркофаги, склепы, не только неподвластные векам, но и созданные ими мумии лет – стрекозы, червя, москита в янтарном леденце…