– Глупости! Что я буду там делать… – Он пожал плечами. – Что-то. А что я делаю здесь? Что вы здесь делаете?
– Это так, конечно… – замялся я.
Мы оба с интересом проследили полёт синей мухи. Мух стало меньше.
– Что мы здесь делаем? – повторил он свой вопрос. – Здесь мы умираем. Вот что мы здесь делаем. Только не надо меня ни о чём спрашивать! Понимаете? Мы стали большими и умными мастерами по части того, как умирать, ни разу не вспоминая об этом. Художники, мастера, гении…
И почему бы мне теперь не поехать в Тель-Авив? Или не остаться в Вене? Почему мне не стать венским евреем? В Одессе я был. – Он загнул палец. – В Киеве, сами знаете… Там был, здесь был, в тюрьме сидел. Вы знаете, я сидел в тюрьме? О, это большая комедия. Я был настоящим бомжом… мне дали профессию. Теперь я профессионал. Жаль только, что папа не может радоваться моим успехам. Вы помните, наверное, что у меня был отец? Он был… да, папа мой слыл большим учёным среди баранов. Перед смертью, а он, вроде того, что умер год назад, – отец прислал мне письмо. Всё у нас было, но писем не писали… Мы с ним старались не помнить друг о друге, а тут он прислал через знакомых письмо на хорошей такой бумаге, без единой ошибки. Знаете, что он написал? Приблизительно так:
«Нюма, если бы ты знал, как мне тяжко! Я не хочу никому ничего говорить. Мне тяжко всё: и моя фамилия, и мои толстые книги, где, как мне казалось, я очень хитро прятал крохотное семечко правды, которая никому не нужна, будь она даже величиной со слона. Мне тяжко и от себя, потому что я родной твой отец. Ты ничего не смог. У меня хранится твой дневник, который ты вёл в детстве, твои сочинения… Ты был талантливым и добрым ребёнком, ты любил меня и маму, и мы катались на пароходе. У мамы была такая большая соломенная шляпа.
Ты не помнишь, и это неважно, не подумай, что я сужу тебя. Кого я могу судить, как не себя самого? Мне тяжко, что я не могу любить тебя, не могу. И знаешь, почему? Я скажу тебе откровенно, Нюма, ты – свидетель моего стыда. Даже то, что я написал тебе письмо… Месяц назад я поехал в Хмельницк, чтобы собраться с мыслями, отдохнуть, привести себя в порядок. Мне кое-что стало известно – анализы, недомолвки врачей, их уверенность сложилась для меня в исчерпывающую картину. Когда я приехал к Марку Захаровичу… – ты его знаешь. Его любила наша мама. Но не в этом дело. Я просто пришёл к нему. Мы купили пива, сели за стол под грушей в его дворе, поговорили о родственниках – кстати, Нина о тебе всё время расспрашивает, а то, что она вышла замуж, – всего-навсего непроверенные слухи. Попили мы пива, и он первый, я ему ничего не успел сказать – спросил: болен ли я. Я сказал, что мне просто тяжко. Тогда он спросил, почему мне тяжко, и я рассказал всё по порядку. Он кивал головой и приговаривал: «Обычное дело, обычное дело». Рак, говорил я ему, а он знай своё: «Обычное дело!» Потом, когда я выговорился, он спросил, что я оставил себе.
50
Из общежития молодых милиционеров, откуда неслось то, что принято называть пением, спускались по вековым мостовым, минуя святой источник, забирались в одичавший монастырский сад и там, взгромоздившись на стену, пили вино, вкушая музыку сфер. Далеко внизу лежал Днепр. Далеко впереди не было ничего, на чём мог бы задержаться глаз. Блеск, горячий сиреневый дым. Позади – заросший бурьяном дикий сад. Впереди, за воздушной бездной вставал белый мираж Русановки.
– Ну? И что же ты предпринял? – спрашивает он. Из кармана, извернувшись длинным неудобным телом, вытаскивает полупустую пачку «Памира». – Очнись! – машет перед глазами рукой. – Так нельзя засматриваться.
Я отвожу глаза от крохотной точки, сверкающей за порогом мира. Отвожу глаза от витых слепящих плёсов, от лазури и белизны и смотрю на него. Густой зелёной сетью окутал нас каштан. Вот так под зелёной лампой на мельхиоровой ножке в детстве сидели за чаем, и серебряные ложечки звенели, и звон их был как полусон, полусвет. Я отвожу глаза от сияющей точки, от острия иглы, проплывающей внизу. Лицо Александра принимает выражение, которое я не забуду до гроба.
– Продолжай, – говорит он. – Меньше отступлений. Ты остановился на том, как разъярённая толпа на кладбище, сметая на своём пути духовой оркестр, ринулась к тебе, а твой, этот старик, уходил, не обращая внимания на происходящее. Тебе грозила опасность… Так?
– Саша… – перебиваю я. – Христа ради скажи мне и не обижайся! – Я не решаюсь и замолкаю. Шорох перебегает с ветки на ветку. Машет листьями каштан, теснее запутывая нас в свою терпкую сеть. Сверкающая точка плывёт и плывёт.
– Саша, – говорю я. – Скажи мне ты… Ты – до того, как коснулся тротуара? Или после, потом уже?