А Беклимишев, стуча костяшками пальцев по столу и стараясь восстановить хотя какой-нибудь порядок, кричал с жестами земского оратора:
— Не в том дело, господа, не в том дело! До 61 года Азия, — с 61 года Европа! Примите это в расчёт! Ради Бога, примите это в расчёт, господа!.. И мудрено ли, что в Азии… Господа!.. Всё было по-азиатски? Взгляните на дело народного образования… Господа!.. У нас в уезде… Господа!.. Вот, например, в Хвастуновке… да, господа же!.. Господа! Господа!..
Неизвестно, что сказал бы Беклемишев, так как Селижаров не дал ему более говорить. Его намёк на Азию он принял за оскорбление всего Селижаровского рода и, вытаращив глаза и потрясая кулаками, он закричал:
— Азия? Где Азия? Какая Азия? Покажите-ка мне Азию!.. Оскорблять весь род! Да как ты смеешь!
И не давая Беклемишеву опомниться, он продолжал, точно открыв пальбу изо всех орудий.
— Севастополь, дымящиеся внутренности и ты поднял руку? Селижаровский род — крепость! Неуязвимость! Центробежная сила! И ты осмелился? Плачь кровью!.. И знаешь ли ты, что твой прадед Беклемишев целовал, да, целовал! — посконное знамя Пугачёва всенародно и при колокольном звоне?..
В обыкновенном разговоре Беклемишев не обратил бы на эту тираду ровно никакого внимания, но теперь в полемическом жару разбушевавшихся страстей он внезапно осатанел от этих слов, как от пощёчины.
— Как! — прошептал он с судорогами на губах. — Беклемишев целовал посконное знамя? Знамя?
И он остановил на Селижарове яростный взор.
— Кто целовал-то? — шёпотом спросил в то же время один богослов другого.
— Вот этот, — кивнул тот на Беклемишева.
— А какие знамёна-то?
— Китайские.
— Эх, и такой молодой?
— Из молодых, да ранний!
И богословы снова заглянули друг другу в глаза, покачали головами, и оба сразу сделали губами продолжительное «тссы!..»
— Ложь, ложь и ложь, — между тем дико вскрикнул Беклемишев по адресу Селижарова.
И вместе с тем из-под чапана, возле печки, стремительно вынырнула чья-то лохматая голова и обвела присутствующих страшными глазами, как это всегда бывает у людей, не вполне проснувшихся.
— Да будет же вам, черт вас возьми! — сердито закричала лохматая голова, и все сразу признали в ней земского врача Оленина.
— В Абшаровке голод, дети мрут — сердито кричал доктор. — А вы… о, дьявол!.. Три дня не выезжал оттуда, измучился, измызгался, не спал! Приехал сюда, — и вы!.. О, Боже!.. Срам!.. И что вас раздирает, ей-Богу!.. Не пойму! Право же, не пойму!
И он на минуту замолчал. И если бы среди избы внезапно разорвалась граната, она бы произвела не большее впечатление. Между тем доктор подпёр рукою лохматую голову, обвёл присутствующих тусклыми глазами и продолжал уже тихо и как бы в задумчивости:
— Один малютка умер на моих руках… Ему было два года… Он отрыгнул глиной, обхватил мою шею тоненькой синей ручонкой, улыбнулся как-то удивительно светло… Я этого никогда не забуду… И знаете, господа…
Доктор чрезвычайно странно запрокинул голову назад, странно улыбнулся и замолчал. Казалось он хотел сообщить сейчас что-то самое важное, что важнее всего мира, и для чего, может быть, осенняя ночь заманила в эту избу всех присутствующих. И все ждали этого слова с внезапной тревогой и всколыхнувшимися сердцами. В избе пролетел тихий ангел, или, может быть, душа того отрыгнувшего глиной ребёнка. Однако доктор медлил. Может быть, он и сам не знал того слова, которого так жадно все ждали, и только в редкие минуты жизни как будто ощущал его светлое существование своим сердцем.
— Уснул, умаялся, — наконец, прошептали богословы, указывая бородами на заснувшего доктора, — теперь часов десять спать будет!
И внезапно с просветлёнными и похорошевшими лицами они первые сняли с своих ног обширные сапоги, чтоб не будить уснувшего. И все последовали их примеру, и никто не полюбопытствовал узнать, что это был за человек: купец, дворянин или крестьянин.
С осторожными и мягкими движениями все стали укладываться на ночлег. Богословы перекрестили кривыми пальцами зевающие рты и воздух вокруг своих постелей. Селижаров перекрестил пьяный нос. Беклемишев серьёзно положил крест между двух пуговиц своей тужурки. Обмахнул себя крестом и Сутугин. Не молился один Андрюша. И когда вся изба была погружена в глубокий сон, он всё ещё не спал и лежал с открытыми, горящими глазами, из которых быстро бежали слезы. Что он оплакивал: позор ли матери, курбеты ли отца, или увлечение классицизмом Селижарова, — неизвестно. Но плакал он горько, очень горько. А затем, убедившись, что все спят, он тихохонько прошёл в передний угол к тусклым крестьянским образам и тихонько стал на колени. Затем он сложил руки, пальцы в пальцы, положил их на лавку и опустил на ладони пылающую голову. И под шелест осенней ночи тихо зазвучал его взволнованный шёпот:
— Верую, Господи, что Ты чистоты божественной, — шептал он, — верую что Ты сошёл ради любви и мира. Верую, что слово Твоё есть красота и истина. Верую, что Ты был замучен и воскрес ради торжества любви. Верую, что Ты есть святая скорбь и прощение!