И в пути потихоньку, незаметно серая река эта стала разбиваться на отдельных людей, стали в каждом проступать свои особенности, стало из- под сквернословия и отчаянности видно, что не все в них исчерпывается сквернословием и отчаянностью. Григорий Николаевич особенно сошелся с солдатом-хохлом из новоселов Самарской губернии, носившим странную фамилию Ивана Пацагирки. Это был невысокий, но крепко и складно сбитый человек с очень смуглым лицом, ласково-вдумчивыми глазами и какими-то белесыми, точно соломенными, усами. Он был призван с самого начала войны, видел невероятные ужасы разгрома самсоновской армии под Сольдау, сам был крепко ранен, отлежался от немцев в какой-то гнилой болотной крепи, а потом голодный, истекающий кровью полз он ночами на восход солнца к своим, пока случайно не наскочил на него казачий разъезд. Дома он долго хворал, а теперь вот доктора признали его достаточно окрепшим и снова послали на войну. Он был не только напуган, но даже как-то задавлен всем пережитым и весь ушел в себя. Он никогда не сквернословил, не бахвалился, старался держать себя в порядке, крестился на церкви, мимо которых проносился поезд, был услужлив и ни от какой работы не отлынивал, но более всего, видимо, любил, сгорбившись, сидеть и все о чем-то думал, все во что-то словно всматривался, что-то напряженно старался разгадать. И много раз, все по-новому, все с новыми деталями, рассказывал он солдатам, а в особенности Григорию Николаевичу, с которым он особенно подружился, картину боя, когда попавшаяся в ловушку армия, обезумев, металась под огнем, которым немцы крыли ее «со всех сторон», как убежденно говорил Пацагирка со все нарастающим ужасом в своих ласковых вдумчивых глазах.
- Лучше руки на себя наложить хоть сичас вот, под поезд лучше броситься, чем опять пережить такое... - говорил он тихо. - Не приведи Боже...
- А едешь... - сказала какая-то кудлатая голова, свесившаяся с верхних нар.
- Сбегу я...
- Поймают - расстреляют... Эдак бы всякий...
- Пущай расстреляют, а у меня силы нет на ето... - отвечал Пацагирка. - Не гожаюсь я теперь на такие дела. Порченный я человек. Как увижу кровь, так меня индо трясет всего...
И когда они подъезжали уже к Тихорецкой и им все чаще и чаще начали попадаться санитарные поезда, которые везли на север бесконечные тысячи больных и искалеченных людей, когда тяжкая атмосфера войны надвинулась на них уже вплотную, раз в сумерках Пацагирка сказал Григорию Николаевичу тихонько:
- А я в ночь бежать собрался, Григорий...
- Куда? - ласково спросил тот.
- А в горы... Пойдем вместе?
Григорий Николаевич подумал.
- Ну что же, можно... Пойдем...
И ночью, когда над привольными просторами богатой Кубани заиграли в темном небе звезды, на одной из маленьких станций оба вышли из теплушки и не вернулись в нее. Кудлатый наверху не спал, он догадывался о их намерении, и ему было обидно, что они не приглашают его с собой, но он ничего не сказал им. А на следующую ночь сбежал и он.
Они пошли на запад. Шли больше ночью, а иногда и днем, где было попустыннее. Городки и большие станицы они обходили далеко стороной, а хлеб Иван Пацагирка добывал на хуторах. Иногда ему давали хлеба, а иногда с бешеными ругательствами гнали прочь, грозя затравить собаками или застрелить из ружья: эдак всякий бы лататы задал... Но больше все же помогали хлебом - в особенности бабы, - потому что и жалели, да и побаивались. В Екатеринодаре Иван выменял солдатские шинелишки их на какие-то лохмотья, и снова, прячась, шли они, сами не зная куда и зачем, но на запад: Иван был почему-то уверен, что там будет
Обходя вечером Геленджик, на окраине его они наткнулись на небольшой хуторок. Из раскрытых окон беленькой хатки, среди пышно цветущих персиков, абрикосов, слив, яблонь и груш, в серебристом сумраке неслось слаженное и торжественное пение нескольких голосов.
- Должно, нововеры какие, вроде наших самарских... - тихо сказал Пацагирка, останавливаясь в густых зарослях чертова дерева. - Сходственно поют...
На крылечко хатки, обсаженное еще незацветшей мальвой, вышел очень толстый и сильный крестьянин лет за сорок с хорошим и смышленым лицом, опушенным черной вьющейся бородкой, и прехорошенькая девочка- подросток в вышитой хохлацкой рубашечке и босая, по-видимому, его дочь.
- Ну, ты беги, Параска, коров загони, - ласково сказал ей толстяк, - а я пока коней попою. А там и вечерять будем...