В глубине этого огромного двора, пышно заросшего теперь, в особенности по бывшим цветникам, всяким бурьяном и кустами, стоял большой и красивый дом с когда-то белыми колоннами и плоским круглым куполом с флагштоком на когда-то зеленой, а теперь ржавой и местами провалившейся крыше. Уцелевшие окна отливали радугой, а другие были наглухо забиты обломками старого теса. Среди покосившихся и потрескавшихся камней широкого подъезда пробивалась молоденькая травка, и уже зацвели первые одуванчики на припеке. Левый флигель завалился совершенно и стоял без окон, без дверей, без крыши в буйном буром прошлогоднем чертополохе, а правый имел еще хоть и дряхлый, но жилой вид: в одном конце его, в закоптелой, полной тараканов и клопов кухне жил неизвестно зачем сторож, а на другом кое-как поддерживались три-четыре комнатки на случай редких приездов владельцев. Службы, оранжереи и скотный двор — он был огромный — тоже все завалились и заросли. А за большим, грустным, умирающим домом поднимался старинный дивной красоты парк, в котором теперь гомонили всякие птицы…
— А хозяева-то, кажется, не приехали… — сказал Сергей Терентьевич. — Ну, все равно: Агапыч нам и без них все покажет…
Во флигеле стукнула дверь, и во дворе на солнышке показался, захлебываясь диким кашлем, высокий, но сутулый старик, сторож Агапыч, бывший пастух, которого ревматизмы и затяжной кашель загнали сюда в сторожа. Он получал пять целковых в месяц и жил тут в полном одиночестве, имел небольшой — так только,
— Потому пчела табашного духу не любит… — уверенно говорил он. — А я от его, проклятого, отстать не могу, потому мне только и спасения от кашля, что затянешься покрепче. А пчела, она этого не уважает.
И успокоившись на этом, он вел свои немногие колоды спустя рукава и больше морил своих пчел, чем ел от них меда, и разводил по всей округе страшный
— Пчхи! — на весь двор чихнул он среди кашля.
— Кудак-так-так! — негодующе отозвался петух, сверкая глазами из бурьяна.
— Пчхи!
— Кудак-так-так!
— Ишь, дурья голова… — прохрипел Агапыч, швыряя в петуха кирпичом. — Сколько тысяч разов, может, слышал, как хозяин чишет, а нет, все удивительно! Черти бы тебя взяли… Здорово живете… — обратился он к гостям и снова, махнув рукой, залился клокочущим кашлем, похожим на лай старой цепной собаки, и плакал, и вытирал слезы, и снова лаял.
— А что же хозяева-то, знать, не приехали? — спросил его Сергей Терентьевич, когда он, наконец, отдышался.
— Как же, с утра здеся… Приехали… — прохрипел старик, весь точно медный от натуги. — С гостями в парки прошли, туды идите… А я пока самоварчик наставлю…
Гости, обогнув облупившийся, умирающий дом, вышли на широкую и красивую луговину перед провалившейся, но все еще красивой террасой, с когда-то белой балюстрадой, вазами и статуями. От луговины звездой, лучами расходились дивные стрельчатые аллеи, в которых играли золотые стрелы солнечного света. Пегие от моха и обломанные статуи тихо умирали на своих заросших бурьяном пьедесталах. Птицы радостно гомонили в солнечной вышине огромных деревьев, точно радуясь, что теперь усадьба принадлежит, в сущности, только им одним. Золотые иволги, пестрые дятлы в красных шапочках, стайки всяких синичек, зорянки, щеглы, голосистые зяблики, маленькие крапивники, пугливые горлинки, тяжелые филины, стройные копчики, а пониже, к реке, и соловьи — чего-чего тут только не было!
Шуметь, говорить громко тут, как в церкви, было как-то нехорошо, и гости притихли. И какая-то особенная, нежная грусть просилась в душу: было, и прошло, и быльем поросло, — говорило тут все, — то же и вас всех ждет, живые… И вспомнился опять почему-то Евгению Ивановичу Медный Всадник…