А на окраине города у Проломных ворот, там, где последний татарский потоп пробил брешь и ворвался в оцепеневший от ужаса город, уже толпились тысячи горожан, ожидавших Боголюбимую, и как только в солнечной дали под серым облаком пыли засверкали острыми и горячими искорками золотые хоругви, вдруг разом загудели все старые колокольни городка торжественным гудом и зашевелились толпы горожан в горячей молитве, которую воссылали они навстречу небесной гостье. Большевики, сняв свои кожаные куртки и красные звезды, ходили по толпам и слушали. Эти древлие настроения окшинской земли были совершенно чужды им, новым людям, и они чувствовали себя тонущими в этом море молитвенного настроения и глухой вражды к ним и были тревожны. И невольно и уши и сердца толпы были настороже: вот-вот заговорят пулеметы…
Шел в крестном ходе и Евгений Иванович, пришедший
— Евгению Иванычу почет и уважение… — услышал Евгений Иванович сзади.
Он обернулся: то был Левашов, уланский лавочник, со своими кудрями и добродушным носом картошкой.
— И ты помолиться вышел? — ласково спросил Левашов, здороваясь. — Доброе дело, доброе дело… Здравствуй, Евдоким Яковлич…
— А ты как сюда затесался? — спросил тот. — Ты ведь коммунист теперь…
Левашов, давний член Союза русского народа, в самом деле одним из самых первых записался в коммунистическую партию, как только верх взяли большевики.
— Так что? Одно другому не мешает… — отвечал тот, не понимая, в чем тут дело. — Я человек торговый и должен антирес свой соблюдать всеми мерами возможности. Нешто можно нам, маленьким людям, против начальства идти?
— А посадят завтра царя, ты опять флаги да патреты вытащишь и будешь «Боже, царя храни» петь? — зло усмехнулся Евдоким Яковлевич.
Левашов боязливо оглянулся.
— А что же? Как люди, так и мы… — отвечал он тихонько. — Лбом стены не прошибешь, милай…
— Да ведь большевики против Бога, а ты вот Боголюбимую встречать пешком за двадцать верст пришел…
— Против Бога? Не слыхал… — заметил спокойно лавочник. — Ну что же, всякий по-своему с ума сходит, говорится. И дураков не сеют, а они сами родятся. Я от веры не отрекался… А гляди-ка, Евгений Иваныч, это никак твой Личарда тебя зовет… — перебил он себя.
В самом деле, на тротуаре стоял похудевший и озабоченный старый Василий и украдкой делал хозяину знаки. Тот, шепнув два слова матери, перебил толпу и вышел к старику.
— Я упредить тебя… — пугливо озираясь, проговорил тихонько Василий. — Опять сичас приходили… жандары-то эти новые… ну, из анхирейского дому… насчет тебя выспрашивали… Видится так, что опять с обыском к тебе метятся, — лутче бы тебе домой пока не ходить, Евгений Иваныч. Перебудь пока что, хошь у Евдокима Яковлича, а я в случае чего прибегу сказать…
— Ладно. Спасибо, старина… — сказал Евгений Иванович. — А ты помолись, да и иди домой, а то там Елена Петровна с детьми перепугается, если они нагрянут. Побудь около них. Я и Федосью Ивановну потороплю…
— Это ты уж не беспокойся… Я свое дело знаю… — сказал Василий. — Матушку я встретил, сподобился, а теперь побегу… Да я и не бросил бы дома, только вот тебя упредить надо было…
Евгений Иванович ласково кивнул старику головой и пробрался снова к матери. Ей он не сказал ничего, но пошептался с Федосьей Ивановной. Та внимательно и значительно, как всегда, выслушала его и только молча кивнула в ответ.
— Анфисе Егоровне лутче всего сказать тоже… — прошептала она. — А то они хуже забеспокоются…
Шествие, войдя в город, остановилось: Матушка дошла до старых соборов, до самого сердца старого города, где по древнему обычаю всегда бывал под открытым небом молебен всенародный. Справа над головами толпы виднелся обезображенный Пушкин, а слева уездный совет — раньше уездная земская управа, — где на стене огнем горела красная вывеска, а по ней были выписаны стихи:
В глубине виднелся белый губернаторский дом, где теперь помещался Совет рабочих и солдатских депутатов; он весь был изукрашен красными флагами, которые весело вились и играли на солнышке. А у подъезда замерли, присев к земле, два пулемета, направленные вдоль улицы…