— Почему? Зачем? Мы можем просто вернуться к власти Рюриковичей! — задорно кричали им в ответ. — Возьмите, например, Долгоруких: они чуть не на тысячу лет старше Романовых!
— Позвольте, что вы плетете? Каких Долгоруких? Петрика или Павлика? Да они кадеты, республиканцы!
А кадеты, как известно, с масонами заодно, а масоны явно на содержании у сионских мудрецов — нет, только легитимизм!
— Да какой же легитимизм, когда все легитимисты перессорились из-за кандидатов?! Да и где хоть один подходящий человек среди этих кандидатов?!
Газеты по-прежнему и даже хуже прежнего неистово грызлись из-за слов и обливали одна другую помоями, и из кожи лезли вон, чтобы эти шалые стада человеческие непременно загнать в свой загон, и, бесстыжие, с наглостью невероятной раздавали направо и налево похвальные листы тем, кто думал с ними одинаково, и выносили строгие выговоры тем, кто не нравился им, и не останавливались решительно ни перед чем, чтобы повредить тем, кто, по их мнению, мешал им. И Евгений Иванович содрогался от той лжи, заведомой лжи, которую была пропитана вся их деятельность.
Когда в России начались преследования духовенства, кровавые, бессмысленные и отвратительные до последней степени, берлинские русские газеты, руководимые большею частью евреями и во всяком случае заведомыми атеистами, горячо встали на защиту церкви. Евгений Иванович написал спокойную статью о церковном вопросе: да, совершают отвратительнейшее преступление большевики, проливая кровь духовенства, но разве так уж безгрешна и церковь? Разве не погрязла она в бесчисленных преступлениях и грехах? Разве не освящала она казенки? Разве, опираясь на стражников, не ссылала она тысячи и тысячи сектантов в Сибирь, в тюрьмы, не подвергала их всяким мучениям и издевательству? Разве не продала она своей независимости за золотые митры и пышные дворцы? И редактор, еврей-выкрест, усердно себя рекламирующий человек, возвращая ему рукопись, сказал:
— Вы, увы, очень правы!.. Но напоминая о грехах церкви теперь, мы играем в руку большевикам…
— А замалчивая и прикрывая ее грехи, в чью руку мы играем и что мы народу готовим? — сумрачно спросил Евгений Иванович.
Но высказаться ему так и не дали ни кадеты, ни социалисты — никто.
И совсем то же, что и в Берлине, происходило и всюду в эмиграции. В Константинополе беженцы испытывали режим каторжных арестантов, а в Париже, Риме, Ницце, Монте-Карло жизнь русских крутилась какою-то вечной пьяной каруселью. Больные и раненые офицеры дробили щебенку на новых дорогах братской нам Сербии, а Шульгин, этот Нарцисс контрреволюции, жеманился и модничал и вздыхал: ах, белое движение… ах, белая душа… ах, белые мысли… а на Ривьере великий князь Кирилл, окруженный толпой растакуэров со всего света, польщенный близостью Altesses,
[88]забыв о красном банте своем, устраивал комические высочайшие выходы и составлял манифесты со слезой, подделываясь в них под тон идеального царя, который будто бы только и грезитсяИ раз, и два, и три подводил он итоги своим наблюдениям над нестерпимо смердящим миром эмиграции — эмигрантские газеты взапуски уверяли, что эмиграция — это цвет нации, что это
И он обратился к представителям новой жизни и увидал — красных аристократов и аристократок с пятиконечной звездой, которые шныряли по Берлину в великолепных автомобилях, поражали всех своими туалетами и бриллиантами, глушили шампанское, оттопыривали мизинец совсем как денди на модных картинках и из всех сил старались походить на своих врагов, представителей умиравшего будто бы буржуазного мира. Было совершенно ясно, что только в песнях своих и речах они