Читаем Распутин полностью

Мобилизация застала Григория Николаевича все там же, в самарских деревнях среди сектантов. Идти на войну по своим религиозным убеждениям Григорий Николаевич не мог, но в то же время он решительно ничего не предпринимал для того, чтобы не идти. В последнее время ему в долгие часы, которые он отдавал уединенному созерцанию, открылась новая правда, которая очень пленяла его, правда о том, что не только не следует заботиться о завтрашнем дне, но даже и без всякой заботы надо действовать по своей воле как можно меньше: что будет, то и ладно. А если жизнь поведет не туда, куда следует, то только тогда надо легонько, не напрягаясь, проявить свою волю, посторониться… Эта правда — он сейчас же начал проводить ее в жизнь — давала ему ощущение большой свободы, и он радовался сам и своей тихой радостью заражал и других. И еще больше полюбили его сектанты, хотя и звали его чудным.

И вот вместе со всеми запасными его возраста он явился в Самару к воинскому начальнику, долго до головной боли толкался в этой серой, возбужденной, вонючей и сквернословящей толпе на дворе присутствия, на вопрос совершенно ошалевшего от утомления доктора о здоровье отвечал, что совсем здоров, и покорно под грубыми окриками конвойных вместе со всеми пошел в грязные и смрадные казармы. Если бы в присутствии он заявил о своей прежней профессии чиновника, конечно, его сразу бы поместили на соответствующее место — людей, если не культурных, то даже просто хорошо грамотных и толковых, резко не хватало в армии — но он не сказал ничего, а из сил выбивавшееся, точно ошпаренное начальство на документы его внимания не обратило, и он, сильно опростившийся, мужиковатый, оборванный, в лапотках, так и сошел за человека из народа, с которым особенно толковать некогда. Это смешное словечко некогда все более и более завладевало жизнью. Все яснее и яснее чувствовалось, что начальство, руководящее, как оно думает, жизнью масс, совсем потеряло голову и само не только не может, но уже и не хочет понимать того, что оно наделало и продолжает делать: было просто страшно думать об этом! Сознание, что из всего этого беспримерного кровопролития и разорения, красивых слов и широких жестов, безмерного расточения народного достояния добра не будет, становилось все сильнее и сильнее, хотя не только никто не смел еще говорить об этом вслух, но наоборот, все кричали и махали руками еще больше, чем в начале войны: только бы не видеть той пропасти, которая — чувствовали все — раскрывается у них под ногами все более и более…

И вот Григория Николаевича уже едят вши в вонючих казармах, и вот он с раннего утра, размахивая рукой, уже шагает в серой, хмурой толпе пожилых запасных, стараясь подлаживать ногой в такт, и наскоро — оружия не хватало даже для занятий — изучает винтовку, и опять шагает, махая рукой, и на всю эту странную, совершенно новую для него жизнь с любопытством смотрит сквозь очки своими кроткими глазами и думает про себя свои думы, а когда что-нибудь очень уж донимает его, он ласково глядит на безобразников и смеется своим особенным тихим смехом. А более всего донимала его нечистота этих людей, нечистота языка всех их помыслов, нечистота желаний. Они со смехом говорили величайшие непотребства, они щеголяли своим издевательством над всеми и над всем, они все оплевывали и в цинизме этом видели усладу себе. Может быть, потом в ночные часы некоторые из них и казнились от этого бесстыдства своего, но днем на глазах у всех проявление всякого человеческого чувства они считали величайшей непристойностью. Может быть, было это голосом простого инстинкта: как, будучи человеком, идти на дела явно бесчеловечные?

И вот плохо обученные, безоружные, полураздетые, полуобутые, дурно и грязно кормимые, они, бестолково галдя и сквернословя, уже рассаживаются по запакощенным выше всякого вероятия теплушкам, вот полковой оркестр, нестерпимо фальшивя, равнодушно — до такой степени все это осточертело! — барабанит им в уши «Боже, царя храни», вот они по традиции дико ревут ура и махают неизвестно кому шапками из поддельного серого барашка, и поезд, визжа, грохоча и толкаясь, отрывается от вокзала и торопливо уносит их в неизвестность, в которой видно ясно только одно: страдания, смерть и то, что страшнее страдания и смерти — бессмыслица. Пустынные маленькие станцийки и какая-то по-новому бестолковая суета станций больших, взъерошенные, полусумасшедшие города, зловеще притихшие деревни, ошалело мечущееся начальство, бескрайные печальные дали, сквернословие, вошь, тоска, грязь, песни нелепые — вот картина того тяжкого крестного пути, который кем-то зачем-то был уготован для всех этих миллионов одуревших, решительно ничего не понимающих людей, обреченных страшному. И без конца, и ночью, и днем пристукивали железные колеса вздрагивавшей, вонючей теплушки: так-так-так… так-так-так… точно железными гвоздями накрепко, навеки закрепляя нелепую, жестокую судьбу людей, которых они везли в страшное неизвестное…

Перейти на страницу:

Все книги серии Библиотека исторических сочинений

Похожие книги

Лекарь Черной души (СИ)
Лекарь Черной души (СИ)

Проснулась я от звука шагов поблизости. Шаги троих человек. Открылась дверь в соседнюю камеру. Я услышала какие-то разговоры, прислушиваться не стала, незачем. Место, где меня держали, насквозь было пропитано запахом сырости, табака и грязи. Трудно ожидать, чего-то другого от тюрьмы. Камера, конечно не очень, но жить можно. - А здесь кто? - послышался голос, за дверью моего пристанища. - Не стоит заходить туда, там оборотень, недавно он набросился на одного из стражников у ворот столицы! - сказал другой. И ничего я на него не набрасывалась, просто пообещала, что если он меня не пропустит, я скормлю его язык волкам. А без языка, это был бы идеальный мужчина. Между тем, дверь моей камеры с грохотом отворилась, и вошли двое. Незваных гостей я встречала в лежачем положении, нет нужды вскакивать, перед каждым встречным мужиком.

Анна Лебедева

Проза / Современная проза