«27 июля.
Бегут фрицы! Прем по двадцать км в день! Кухни едва поспевают. Но живем: на подножном. Все пихают в карманы и вещмешки побольше патронов. Гуляли по г. Резекне. Не похож на наши.
Всех занимает: куда после Риги? В Германию? Восточная Пруссия рядом. Бои уже в Польше. Полтора месяца, как союзники открыли второй фронт. Консервы консервами, но и воевать надо… А нам еще предстоит Ригу брать…»
В Латвию мы вступили 17 июля. После голодной и выжженной Калининской области как-то странно было видеть уцелевшие улицы в городах, опрятно одетых людей, неразрушенное хозяйство на хуторах, пасущихся коров. Помню, как впервые попалась каменная усадьба. Во дворе стоял локомобиль. И хозяин-латыш пояснял, что локомобиль дает электроэнергию для молотилки и для освещения дома. Витька тут же обменял у него канистру керосина на харч — взял сала, яиц, молока, пару бутылок самогона и домашнего пива — по-латышски «алус»…
В Приказе Верховного Главнокомандующего нас тогда отметили за Режицу[8]
. Стояли мы на окраине, кажется, часа три, а потом пошли бродить по городу.Разбит он был основательно. Заглянули в какое-то здание, что-то вроде школы: классы, зал. Ни души — пусто, гулко, под ногами хруст стекла, сквозняк гонял обрывки газет, пряди промасленной пакли. В спортзале у шведской стены стояло старое пианино фирмы «Блютнер». Семен уселся за него и как всегда — лицо к небу, левый глаз прикрыл, заиграл, и неслышные слова зашевелили его губы. Казалось нам, лучше его никто не может играть. Лосев воскликнул: «И это наш-то Семен! Сень, а смог бы ты сочинить про нас что-нибудь? Песню или куплеты».
Семен начал пробовать клавиши, перебирать пальцами звуки, как зернышки крупы, а потом тихо запел:
Потрясенные, мы стояли у пианино. Маленький, тщедушный, Сеня Березкин возвышался над нами. Вспомнился Марк.
— Это ты сам? — оторопело спросил Лосев.
Сеня кивнул.
— И музыку, и слова? — допытывался Витька, хотя знал, что Сеня еще в школе пописывал стихи. Видно, не сама песня всколыхнула Лосева, а то, что сочинил ее Сеня — и слова, и музыку — сам!
Я еще тогда заметил, что Витьку в других удивляло именно это «сам», на которое, кроме него, вдруг оказался способен еще кто-то…
Как-то после ремонта в квартире, когда принято избавляться от старья, среди папок я обнаружил несколько истрепанных карт участков фронта в Прибалтике, где воевал наш батальон. Я хотел их выбросить вместе с прочими ненужными бумагами, но вспомнил Вить кину страсть собирать всякий хлам и сказал ему о находке. Он забрал карты себе.
Теперь я сожалел об этом. Из дневников — моих и Конрада Биллингера — воскресли забытые названия деревень, поселков и городков, и не худо бы, глядя на карты, обойти все это оттаявшей памятью.
Позвонил Наташе. Чем черт не шутит!
— Я не встречала. Но приходи, пороемся, — сказала она.
В тот же вечер я был у нее.
Одна в большой квартире, Наташа казалась особенно одинокой. Будь она старой, это выглядело бы не так удручающе несправедливо. Но ею еще не был прожит тот последний отрезок времени, самый жадный и самый сжигающий у женщин, когда в дело идут опыт и торопливая надежда проверить себя, испытать все так, как не бывало доселе. Я это понимал, она же — чувствовала всей плотью. И может, в благодарность за что-то природа сохранила ей соразмерно этому и внешнюю привлекательность; на улице на таких женщин еще оглядываются юнцы.
Впрочем, другая мысль охладила меня: да так ли это на самом деле, ведь я смотрю на Наташу по-особому, вижу ее одними глазами вот уже четверть века. В дальнем странствии, которое называется «жизнь», мы двигались к горизонту вместе и одновременно, каждому из нас только чудилось, что одного время уносит, а другой, стоя неподвижно, наблюдает, как это происходит…
Иногда мне казалось, будто все эти годы Наташа догадывалась, что нравится мне, где-то я мог оступиться, а у женщин в таких случаях чутье улавливает самые неслышные частоты, но не подавала виду. Сейчас же ей ничто уже не мешало хоть в серьезной, хоть в шутливой форме задать мне вопрос: «Слушай, ты ведь всегда был влюблен в меня? Дело прошлое, признайся».
Что ответил бы ей — не знаю…