И сам Белов угадывал в себе, что не стань он «комиссаром», в подобном же положении он обращался бы с этим словом к любому иному человеку, в котором уловил бы то главное, чем, считал он, нельзя поступиться даже при выборе: жизнь или смерть…
Молчаливый Шараф был совсем плох, после привалов с трудом взбирался на лошадь, ноги его распухли и почернели, его сжигала высокая температура: большие сливовые глаза на смуглом лице горели, будто отражалось в них пламя близкого костра.
Ульмас, обеспокоенный и почти не отходивший от земляка, сказал Белову:
— Жалко Шараф. Три дочка у него.
— Жалко, Ульмас.
— И Сашка жалко. Зачем отпустил, комиссар?
— Сам он захотел.
— Ты не сказал: «Нет, Сашка, будешь с нами ходить». Кто аксакал: ты или он? А ты сделал как? Есть Сашка — якши; нет Сашка — тоже якши. Обиделся он.
— Ну уж! Говорил он тебе, что ли?
— Зачем говорил? Я сам видел…
Шараф умер перед рассветом, умер тихо, сохранив на потемневшем лице тот покой мудрости, с которым переносил выпавшие на долю страдания, с которым вообще жил на земле, понимая все на ней происходящее…
Какое-то время они побыли вдвоем — мертвый Шараф и Ульмас, — так у них полагалось. Белов выбрал место под сосной, где песчаный грунт не так промерз. Верхний слой он выбил топором, глубже земля была мягче. Но все равно без лопаты хорошую могилу не выроешь.
Сержант-артиллерист срезал широкий кусок бересты и, слюнявя огрызок карандаша, с трудом нацарапал на ней фамилию и имя умершего, а под ним дописал — «солдат». Расщепив кол, Белов вставил бересту и пристроил его в изголовье невысокой могилы, обложенной лапником. Постояли, опустив глаза, каждый думал свою думу, как и бывает на любых похоронах…
К реке подошли, когда начало смеркаться. С их стороны берег был крут, противоположный отсюда казался пологим. Вдоль берегов синел лед, но по стрежню шла черная медленная полоса чистой воды, загустевшей на холоду, как машинное масло. Над нею поднимался подвижный пар. Все это предстало как явление из другого мира — равнодушное, обособленное в своем праве не вникать ни в их положение, ни в их жажду очутиться на другом берегу. Они сошли с косогора к реке и остановились, притихли перед этой силой, понимая, что ее не обмануть, не сбить пулей, не сломить отчаянным навалом, как в рукопашной. Они видели, что реку не обойти ни справа, ни слева. Не одолеть ее и вплавь. Стояли и смотрели молча на белое морозное дыхание темной воды, которая казалась сейчас нескончаемо глубокой.
Может, каждый, оказавшись один на один с рекой, и придумал бы что-нибудь или хотя бы попытался сделать это, но сейчас, как по команде, все посмотрели на Белова.
— Комиссар, плоты, а? — тихо спросил Тельнов. — Вон лесу сколько.
— Давай! И жерди подлиннее.
— А чем вязать их, подумал? — спросил сержант-артиллерист. — Да и с одним топором мы тут до майских праздничков будем сидеть, — махнул он рукой.
— Разговорчики! Становись! Смирно! — скомандовал Тельнов. — Погреться работенкой пора! — И, повернувшись к Белову, вскинул руку к виску: мол, все готовы — приказывай.
Белов почти никогда и никому не приказывал, но так уж получалось, что даже обычные слова его, произнесенные кратко и веско, слушались как приказ. Сперва Белова это смущало, но постепенно он привык, обнаружив, что все чутко ловят каждое его слово, с надеждой и верой смотрят в лицо, будто так, как решил он, они думали и сами, но ему, как и положено командиру, это пришло в голову первому…
Старшина Тельнов, незаметно начавший наводить уставную дисциплину, вскоре оказался в роли заместителя Белова, чем словно подтверждал эту его роль.
Не сразу, поначалу даже насмешливо щуря глаза, но все же Белов привык к тому, что его называли «комиссаром», что так легко брошенное однажды Тельновым и подтвержденное испуганной фантазией рябого Ильи слово это, не вызывая ни сомнений, ни недовольства, определило его место в нелегкой доле людей.
Коротко объяснив, что без плотов не обойтись, сам еще не зная, чем вязать их, Белов поднялся на косогор и двинулся вдоль него. Лес отступал, открылось поле. Вслушиваясь в глухие, по сырым стволам удары топора, Белов шел дальше, его обступала тишина, и оттого, что здесь он был в одиночестве, знакомые по первым суткам его мытарств беспокойство и тревожная напряженность вновь сжали сердце, и нестерпимо захотелось немедленно вернуться к людям, увидеть их, услышать голоса. Но не мог он возвратиться ни с чем, и, жадно цепляясь слухом за еле различимый уже стук топора, Белов удалялся в поле. Надежда не слукавила: вдали затемнели сложенные в штабеля, давно забытые и потемневшие от времени щиты для снегозадержания, за такими же он с Тельновым прятался возле Дымарей. Политые осенними дождями, присыпанные снегом, щиты смерзлись. Он долго раскачивал верхний, наконец, с трудом отодрал от льдистой корочки и потянул на себя. Щит был тяжелый, и Белов, подумав, что сам не управится, всё же заставил себя кое-как стащить его и, подперев раскинутыми руками, подхватить на спину. Крякнув от натуги, переломившись в пояснице, широко и медленно переставляя ноги, пошел…