— Иногда нужно много страданий, чтоб человек понял себя до сердцевины, понял, что он закономерная и необходимая частица чего-то большого, целого, а не случайность в этом мире… А умру, опять же кому-то ближнему достанутся не ботинки мои, а книги… И так должно длиться бесконечно…
Он говорил, а я слушал и думал: в дни, когда, казалось, рушилось все наше прошлое, — устойчивое, надежное, прекрасное, — когда вымирал и вымерзал Ленинград, когда гусеницы немецких танков подгребали под себя тысячи кубометров и километров нашей земли, когда сгорал, обваливался в воронки ее древний рельеф, а с ним тысячи столь же древних городов и деревень, когда все это не удавалось спасти даже такой ценой, как миллионы человеческих жизней, Рукавишникова заботили три вагона с книгами и рукописями в тупичке заштатного среднеазиатского городка! Старик уводил меня от частностей, из которых складывался мой мир окопного долгожителя: страдания одноногого морячка, жившего на морфии, непонятная мне озлобленность Киричева, бессонные траншейные ночи с друзьями — Витькой, Марком и Семеном, брикетик пшенной каши, разопревшей в кипятке, радостное возбуждение или тупая апатия усталости после выигранного боя — отбитой у немцев траншеи…
С первого дня войны, с первого дня блокады Ленинграда старик будто знал наперед, что в какой-то точке времени все повернется согласно здравому смыслу в ином направлении. Словно все это однажды уже было где-то в прошлом, — сто или тысячу лет назад, — а он, Рукавишников, лишь высмотрел из маленького Кара-Кургана, как все это было в том прошлом, и поэтому, заранее зная, каков конец всему, так уверенно полагал, что книги эти понадобятся и в нынешнем, и в следующем веках, что читать их будет кому…
«
—