—
—
—
—
—
—
—
—
—
—
—
«23 декабря.
Месяц, как я в госпитале. Хожу на костылях.
Рана заживает плохо. Василий Александрович боится, чтоб не было свища.
Утром пришел Шурка. Веселый, скалит щербатый рот.
— Слышал хруст? Немцам под Сталинградом ребра мнут.
— Держатся они еще там.
— Собьем! Держалась и кобыла за оглобли, да упала.
— А мы с тобой, Шурка, тут груши околачиваем.
— Ничего, еще будет куда поспеть: от Волги конца дороги нашей не видать.
Так мы с ним поговорили. Забавный парень. Зря Киричев его донимает. Вот и сегодня был скандал. Я мог бы дать Киричев у в рыло, но беспомощный он — обе руки перебинтованы. Был концерт. Молодцы школьники. И учительша их ничего.
Сегодня опять написал в полк: Марку, Витьке и Сене — общее. Хотя Семену следовало бы отдельно. Больше всех в этом нуждается».
Эти госпитальные дни, хотя были в них и боль, и страдания, все же остались в памяти, как дни светлого душевного отдохновения и неторопливых раздумий, когда оттаявшее после передовой сердце, распахнутое и подобревшее, вбирало в себя весь мир с его многообразием судеб и подробностей быта, когда хотелось подолгу всматриваться даже в какой-нибудь пустяк и не спеша, вроде даже отстраненно осмысливать слова и поступки людей.
Эту уравновешенность во мне укреплял, возможно, Шурка своим ровным отношением ко всем. Он появлялся обычно по утрам, от него всегда пахло простым мылом, свежестью, холодной водой; садился около меня:
— Ну как нога?
К другому у него был другой вопрос: «Небось не болит уже?» или: «А ведь рука-то у тебя уже сгибается? А ты не верил!» Только сейчас понимаю, что он никогда не приходил с дурными вестями.