К вечеру она чувствовала себя по-прежнему хорошо, но у нее сменилось настроение. Нарастало беспокойство и во мне. Я не мог отделаться от ощущения предельной исключительности всего происходящего. Когда я был здесь в сентябре, я купил ей большую лампу, абажур которой — расписной, но расписанный белым — пришелся ей по вкусу. Она велела поместить лампу в изножье кровати, так что свет бил ей прямо в глаза и, должно быть, ее раздражал, но так уж она захотела. Позже, среди ночи, увидев, что она не может отвести глаза в сторону, что взгляд ее прикован к свету лампы, я предложил ее отодвинуть или прикрыть; но она, чтобы удержать меня от этого, с такой силой сжала мне запястье, что еще и наутро кожа в этом месте оставалась побелевшей. Вечером ей пришло в голову, что я должен уйти. Поскольку я не уходил, не возвращался к себе в отель, она забеспокоилась, что я устал, и по мере того, как надвигалась ночь, беспокойство по поводу моей усталости переросло в удивление, в вопрос, касающийся чего-то таинственного и грозного, на котором она не настаивала, но к которому возвращалась со все большей и большей опаской. Какое-то мгновение она взирала на меня с проницательностью, которая нынче вызывает у меня содрогание. “Почему это, — сухо сказала она, — вы остаетесь на ночь
Извинением мне служит, что в тот час я возносил ее превыше всякой истины, и самая великая истина значила для меня меньше, чем ничтожнейший риск ее обеспокоить. Извиняет меня и то, что мало-помалу она, казалось, приближалась к некой истине, по сравнению с которой моя собственная теряла всякий интерес. Часам к одиннадцати, а может, к полуночи, ее посетил какой-то не слишком гнетущий кошмар. При этом она оставалась наяву, ибо я с ней разговаривал, и она мне отвечала. Она видела, как по комнате перемещается то, что она назвала “роза из роз”. Днем я заказал для нее цветы — алые, но слишком уж распустившиеся, не уверен, что они ей очень понравились. Время от времени она поглядывала на них с весьма прохладным видом. На ночь их вынесли в коридор и поставили у самой двери, которая какое-то время оставалась открытой. Вот тогда-то, по-моему, она и окрестила “розой из роз” нечто пересекавшее, как ей виделось, комнату на определенной высоте. Я счел, что этот призрачный образ навеяли цветы, которые, возможно, ее тревожили, и закрыл дверь. Тут она как раз и в самом деле забылась почти безмятежным сном, и я всматривался в нее, живую и спящую, когда она вдруг с тоской и тревогой проговорила: “Скорее, розу из роз”, продолжая спать, но теперь уже чуть-чуть хрипя. Подошла сиделка и сказала мне на ухо, что прошлой ночью именно эти слова она произнесла последними: в тот миг, когда она, казалось, погрузилась в полное беспамятство, она внезапно вышла из столбняка, и, указав на кислородную подушку, пробормотала: “роза из роз”, тут же вновь провалившись в небытие.
От этого рассказа я похолодел. Я сказал себе, что вновь начинается предыдущая ночь, ночь, из которой я был исключен, и что притягиваемая чем-то ужасным, но, быть может, и полным соблазна, искушения, Ж. начинала сама собой возвращаться к тем последним минутам, когда она сдалась, не в силах дождаться меня. Полагаю, так оно и было. Полагаю даже, что тогда произошло нечто способное ввергнуть меня в полное отчаяние, ведь я нежно взял Ж. за руку, за запястье (а она спала), и едва я ее коснулся, она резко выпрямилась, открыла глаза, взглянув на меня с разъяренным видом, и со словами “Больше никогда ко мне не прикасайтесь” меня оттолкнула. Тут же она, совсем как утром, протянула ко мне руки и залилась слезами. Прижавшись ко мне, она плакала навзрыд, не в силах противиться тоске, и это едва не стоило ей жизни, она задыхалась, а кроме меня, поскольку сиделка, чтобы не быть свидетельницей этой сцены, вышла из комнаты, ее было некому поддержать, мне же никак не удавалось дотянуться до кислородной подушки. Но тут как раз вернулась сиделка, она протянула кислород, и он помог ей прийти в себя. Но меня она больше от себя не отпускала.