Она снова заснула. Ее сон странным образом способен был вмиг рассеяться, словно бы и позади своего сна она продолжала бодрствовать и бороться с чем-то тяжким, в чем я играл, может статься, жуткую роль. Она спала с все еще влажным от слез лицом. Блистательной казалась ее отнюдь не пострадавшая от этого юность — нужно быть очень молодым и здоровым, чтобы вынести такое изобилие слез; юность эта произвела на меня столь ошеломляющее впечатление, что я совершенно забыл о болезни, о пробуждении и опасности, которая по-прежнему ей угрожала. Между тем, чуть погодя выражение ее лица изменилось. Почти что у меня на глазах слезы бесследно высохли; она посуровела, чуть подкрашенные губы не могли скрыть судорожно сомкнутых челюстей и сжатых зубов, и это придавало ей довольно сумрачный и жестокий вид; ее рука трепыхалась в моей, пытаясь выбраться на волю, я хотел было ее отпустить, но в ту же секунду она вновь схватилась за меня с дикой живостью, в которой не было ничего общего с человеческими отношениями. Стоило сиделке подойти ко мне с какими-то словами — тихими словами по поводу сущих пустяков, — Ж., немедленно проснувшись, холодно изрекла: “С ней и у меня свои секреты”. И тут же опять заснула.
Впрочем, поведала мне сиделка не такие уж и пустяки. Она рассказала, что днем позвонила врачу, чтобы сообщить ему о новом положении дел. “Вот те на!” — воскликнул врач. Ничего больше по этому поводу сиделка так и не осмелилась мне передать. Вечером Ж. сделали единственный укол. К двум-трем часам ночи я проникся мыслью, что вновь грозит произойти вчерашнее несчастье. В самом деле, Ж. больше не просыпалась. Клевала носом и сиделка. В тиши той ночи, без конца вслушиваясь в ее едва различимое дыхание, я почувствовал себя бесконечно несчастным и отчаявшимся — из-за того чуда, которое сам же и совершил. Тогда-то ко мне впервые пришла одна мысль, которая впоследствии вернулась и в конце концов восторжествовала. Я пребывал все в том же состоянии — было, наверное, около трех часов утра, — когда Ж., даже не пошевельнувшись, проснулась, ну да, она на меня посмотрела. Взгляд ее был крайне человечен, не хочу сказать, что он был сердечным или добрым, таковым он попросту не был, но не был он и холодным, и силы этой ночи не наложили на него отпечатка. Он, казалось, понимал меня до самых глубин, именно поэтому я и воспринимал его, несмотря на всю его жуткую грусть, как дружеский. “М-да, — сказала она, — хорошенькое дельце вы тут провернули”. Она вновь взглянула на меня без малейших признаков улыбки, которая вполне бы подошла к подобному случаю и которая, как я с тех пор надеюсь, все же подразумевалась, но, наверное, и мой вид ничуть улыбке не способствовал. Впрочем, взгляд ее был недолог.
Хотя веки ее и оставались опущены, уверен, что с этого момента она бодрствовала; она бодрствовала, поскольку опасность была слишком велика — или по какой-то иной причине, — и при этом по собственной воле осталась на поверхности дня, выказывая спокойствие, чреватое вниманием, — чрезвычайно далекое ее недавнему напряжению. Чуть позже, и это доказало мне, что она не спит, но просто не обращает внимания на происходящее вокруг, ибо интересовало ее нечто иное, она вдруг вспомнила, что сиделка, не понимая, спит ли она, — а было это почти полчаса тому назад — наклонилась к ней и предложила сделать укол; предложение, к которому она тогда осталась абсолютно глуха. Но чуть позже она заявила сиделке: “Нет, сегодня никаких уколов”, - и настойчиво повторила: “Хватит уколов”. Слова, которые я могу теперь вспоминать на досуге, сколько мне заблагорассудится. Потом она едва заметно повернулась к сиделке и спокойным тоном добавила: “Ну вот, полюбуйтесь-ка теперь на смерть”, указывая при этом пальцем на меня. Все это с очень спокойным, почти дружеским видом, но без малейшего намека на улыбку.