Умыв тебя, обвязав салфеткой, усадив за стол, я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ложкой по столу, не смеялся, не говорил «скорей!» — ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, — теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, ты уже не я, не мое продолжение, и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком недетском взгляде видел я твою покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки!
Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты отныне пошел своей дорогой.
Такое отчаяние охватило меня, такое горе! Но хриплым, слабым голоском звучала во мне и надежда, что души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?
Впору, братец ты мой, было и мне заплакать…
А было тебе в то лето полтора года.
Вячеслав Марченко
Чудится
Снов в войну, когда Горицы находились под немцами и вести от наших поступали от случая к случаю, было великое множество. Потом вернулись наши, пошли похоронки, и сны поредели, зато по ночам стало чудиться.
Чудилось и возле часовенки с живностным ключом, и на Большом логу, и на старом хуторе у Кривой Бабы. Но основные чудеса все-таки творились на Черкесской горе.
Говорили, что видели там и пленного чеченца, который якобы лунными ночами бродил по круче, и братьев Мокровых, года за два до войны не вернувшихся с тони, и цыганский табор, спаленный немцами в старой риге, и бог весть что там еще являлось; когда я слушал эти рассказы, мне становилось зябко и неуютно и всюду в темноте мерещились костлявые руки, готовые в любую минуту схватить меня.
Обычно про чудеса и видения рассказывали женщины, приходившие к бабушке после обедни попить чайку, и тогда уж меня никакими силами невозможно было выпроводить на улицу. Я делал вид, что сижу за уроками, а сам тем временем слушал во все уши, боясь пропустить хоть слово.
— И, бабоньки, — начинала обычно Палашка Бобкова, ветреная многодетная бабенка, «без царя в голове», говорила про нее бабушка. — Идет, стало быть, она-то и видит, горит на Черкесской горе огонь.
— Кто идет-то? — с неудовольствием спрашивала бабушка, не уважавшая Палашку за ветреность, но в то же время и сострадавшая ей за многодетность.
— Кто идет? — переспрашивала Палашка, распрямляясь. — Кто надо, тот и идет.
— Так не может быть, — терпеливо поправляла Палашку бабушка, — потому что тогда не будет чудиться.
Палашка задумывалась на минуту, что-то соображая, и вдруг счастливо улыбалась:
— А тетушка моя идет. Заднепольская тетка Ариша.
— Господь с тобой, Паланья, она же померши.
— Ну так что. Теперь померши, а тогда жива была.
— Зачем же ее черт на Черкесскую гору занес? Заднее-то Поле эвон где, — бабушка кивала головой на окна, — а гора-то совсем в другой стороне, — и она указывала рукой на печку.
— А ее, стало быть, водило.
— Ну, разве что водило, — говорила бабушка, троекратно крестясь, и дальше уже Палашка вела свою речь без запинки, только иногда — на самых сильных местах — бабушка вставляла: — Скажи-ка ты, — и одобрительно крутила головой.
Палашка рассказывала с мельчайшими подробностями, представляя каждое чудо в лицах, как будто оно творилось с нею, но всякий раз выяснялось, что чудо принадлежало кому-нибудь из чужой деревни. Только однажды, когда бабушка отвернулась по хозяйству, Палашка совершенно серьезно сказала мне:
— Это что, а ты сходи-ка к бабке Матрене Ловцовой. Ее в прошлом лете на Большом логу водило.
Очень уж мне хотелось поговорить с человеком, которого хотя бы раз водило, потому что был я в ту пору, как говорится, лицом заинтересованным. У нас в Горицах работала только начальная школа, и мне приходилось ходить в Коростынскую семилетку, и путь-то мой шел прямо через Черкесскую гору. В прошлом веке, во времена Воронцова и Шамиля, тут жили пленные чеченцы; одни померли, другие вернулись к себе, когда вышло замирение, никакого худа людям не делали, но тем не менее место это, именуемое Черкесской горой, стало считаться нечистым, видимо, потому, что люди, жившие тут по прихоти властей, исповедовались своему богу, проще говоря, были иноверцами, а коли иноверцы, то, выходит, нечистые, которым самой судьбой уготовано являться по ночам, чтобы смущать смиренные души. Встретиться ночью с чеченцем считалось плохим знаком, и я ужасно боялся, что этот знак выпадет на мою долю, и надо было как-то от этого уберечься, тем более что ходивший со мною в Коростынскую школу Колька Чугун начал поговаривать, что скоро бросит учебу и пойдет ловцом на невод.