Некоторые только разводили руками, зато другие с укором качали головой и продолжали говорить на своем языке теперь уже что-то горькое, я примерно догадывался что… Однажды, когда меня приняли за грузина, я был с друзьями, и громко, чтобы они тоже слышали, маленький и носатый человек в непременной этой громадной кепке «аэродром» сказал с плохо скрытой обидою: «Ты, наверно, земляк, так хорошо тут устроился, что даже забыл родной язык, э? И не узнаешь теперь даже кахетинцев?!» Может быть, чтобы сделать людям приятное, стоило хоть однажды выдать себя за грузина, с детства оторванного от родины и потому ни слова не знающего на родном языке? А вдруг тогда бы мне поверили больше и не отказались бы пойти посидеть за стаканом вина, как отказывались всегда, подозревая во мне отступника… На это меня, однако, не хватало, а им нужен был земляк, больше никто, и мы каждый раз так ни с чем и расходились. А ведь как радостны, как искренни были всегда первые возгласы — у меня потом, когда вспоминал, отчего-то щемило душу, и я готов был и в самом деле пожалеть, что я не грузин. Как это, должно быть, славно — встретиться вот так за тысячи верст от дома, и разговориться на пустынной в холода улице, и пойти потом в старый уютный ресторан, где стоит в углу такая одинокая здесь пальма. И мы бы слегка выпили, и сидели бы рядом, положив руки друг другу на плечи, и вполголоса пели бы наши задумчивые песни, и вспоминали бы о теплой нашей далекой родине… Эх, — думал я, — как это и в самом деле, наверное, славно! И думал невольно о другом: а бросались ли мне на шею когда-либо настоящие мои земляки? В далеком чужом краю спешил ли обнять их я?
У этих моих сибирских встреч была как бы и другая, обратная сторона: в Гагре или Сухуми меня почему-то никто никогда не принимал за своего, никто ни по-грузински, ни по-абхазски не заговаривал, и я иногда не без ехидцы думал: вот-вот! В Сибири, выходит, ты им родня, а сюда приехал — как нет тебя! И сам над собой посмеивался: хорош! Там ты, значит, отказывался от родства, а здесь его ищешь?
2
Однажды случилось так, что несколько моих друзей съехались на Побережье поздней осенью, и мы раз и два перезвонились, а потом собрались в маленьком деревянном ресторанчике в Пицунде. Ресторан был уютный, с настоящим очагом, от которого, перемешанный со сладким, о доме напоминающим чадом, плыл остренький горьковатый дымок, а толстые выскобленные столешницы были так тяжелы и просторны, что, казалось, сообщали лежащим на них рукам какую-то особенную, будто бы вековую силу.
На столе уже появилось сухое вино, сыр из овечьего молока и зелень. Тонкие древние запахи, еще не утонувшие в изощренном роскошестве восточных приправ, придавали будущей еде и питью особенный, почти изначальный смысл, делавший каждого мудрей, а наше товарищество — и надежней, и старше… Они уже чокнулись, уже выпили по одной, уже, расслабляясь, закурили, и глаза у них заблестели, и потеплели улыбки, а я сидел, глядя на них всех сразу, и душу мне начинала подмывать тревожно-сладкая волна острой, почти юношеской любви и к ним, и к ближним своим, и дальним, и ко всему, что есть вокруг, — от теплого хлеба под рукой до крошечной, почти незримой в высоком небе звезды.
С той поры как сделался горьким трезвенником, я себя иной раз очень странно чувствовал за дружеским пиршеством. Видели вы, как мчатся по рыжей стерне и бьют крыльями домашние гуси, когда раздастся призывный клич их улетающих в далекие страны диких сородичей? Так и я ощущал себя птицей, обреченной на то, чтобы остаться на земле, когда товарищи мои воспряли. О чем только теперь мне не думалось — по-осеннему светло и печально. Чего только не различал я в тугих толчках крови — и солнечный шум прибоя за желтыми соснами Пицунды, и посвист метели в пустых российских полях, и шелест книжных страниц, и полыханье безмолвных взрывов, и голоса моих сыновей, и азиатское молчанье курганов… И временами я не мог понять, отчего щемит сердце: от ощущения счастья или от предчувствия бед?
Пал вечер. В темную зелень кипарисов за синим окном елочными гирляндами впечатались огни люстр. И запахло тонкими самодельными свечками с фитилем из суровой нитки. И припомнились плошки с осадками прогорклого постного масла, которые освещали праздники забытого теперь послевоенного детства.