Теперь вытереть холодные капли пота на лбу - левой рукой: правая забрызгана. И еще только один шаг...
Дрожа, крепче стиснуть нож, и только один шаг - к той, кто когда-то была Мать, а сейчас... а сейчас...
Глаза: навстречу - ее глаза. Она лежит, готовая, на спине, не двигаясь, но у нее открыты глаза и нельзя - когда человек человеку в глаза, надо скорее забиться в исподлобье - в самый дальний угол, и оттуда...
Две ледяные луны качаются совсем на краю, сейчас оборвутся вниз. У нее, у Матери - губы свиты в тугое кольцо - как умирающий в куколку Rhopalocera. Она, лежа, запрокидывает голову назад - темная тень вот здесь, в ямке внизу шеи. Трудный, глухой голос:
- Ну, что же? Вот-вот здесь, вот сюда! - она показывает рукой на свою шею.
Нож звонит на пол. Тогда она подымается, мраморно, медленно. Тень от нее растет все огромней, переламывается на стене - в купол - еще выше. Она смотрит издалека, сверху, на застывшие в последнем взмахе машины, на неподвижные, котда-то убившие друг друга тела, на это, тоненькое, неподвижно уткнувшееся лицом в колени - оно уже сливается с другими, с тысячами других, чуть темнея на зеленоватом ледяном небе.
Она подходит к мальчику, приподнимает его голову, целует еще теплый рот, голова у него опять падает на колени. И подходит к другому, к мужчине: у него дрожат скулы, ноздри, верхняя губа с чуть заметной ложбинкой, он человек. Так жо подняла бы его голову и поцеловала бы эти - еще пока живые и теплые - губы, но только проводит рукою по его лицу. И теперь скорее, скорее - что хватило сил кончить... Если б не быть человеком - если бы не знать жалости к человеку!
Открыта дверь в последний зал. Две пристальных, диких луны, положивших морды на пол. Какой-то огромный с делениями круг на полу. Да, это произойдет здесь.
Она, высокая, вступает в круг. Секунду стоит неподвижно, мраморная, как судьба; теперь нагнулась, и сейчас - Луна - земная, наша, горькая, потому что одна в небе, всегда одна, и некому, не с кем; только через невесомые воздушные льды, через тысячи тысяч верст тянуться к таким же одиноким на земле и слушать длинные песьи вой.
Таля - в палисаднике, одна, никого. Сейчас под луной почти черны железные листья сирени; ветви сирени согнулись от тяжести цветов: цвести тяжело, и самое главное - это цвести. Таля сгибается - лицом в холодные цветы, лицо у ней мокрое и мокрая сирень в росе. Там - еще ниже, на железном, чуть согнутом и связанном паутиною листке - окукленное, мертвое тельце Rhopalocera. От этого неподвижного тельца, как от крошечного камня в воде, быстрые, дрожащие круги бегут все шире, все огромней; глаза у Тали стоят, открытые настежь, как двери в доме, где мертвый, и она в первый раз ясно, вся, видит: другое тоже неподвижное тело, согнутые пальцы - один желтый от папиросного дыма. И это немыслимо, невероятно - и что-то надо, что-то надо скорее, больше нельзя стоять так и слушать длинные песьи вой.
В избе. Хозяйка, взгромоздившись на табурет, зажигает перед образом лампадку, ее поднятые вверх руки - в красном вспыхивают, потухают. Самый простой избяной запах - печеного хлеба, но от этого... от этого...
- Тимофевна, милая, я не могу... ну, вот - как же, ну, как же? Вот завтра - трава и солнце, и все кругом возьмут хлеб и будут есть - а он? а он?
- Что ж, дитенок, живы-здоровы будем - все, Бог даст, помрем. И ты помрешь - ты что же думаешь? А час раньше, час позже - все едино.
Но, может быть, прав Куковеров, одно и то же - минута и год, и иногда час - это вся жизнь. Белая, в вздрагивающем красном свете видна Таля на лавке; глаза стоят все так же - широко распахнутые настежь; руки между колен. Минута, час, год.
Встает, быстро, в лихорадке - перед зеркалом. Тяжелые, согнутые тяжестью цветов ресницы и тень. Вытереть лицо чем-нибудь мокрым полотенцем, чтобы не видно было следов; теперь пальто...
- Да ты что - ай спятила? Да тебя на улице сейчас зацапают - п поминай как звали!
- А может, я и хочу - чтоб сцапали? Белая под луною пыль. Над забором черная, острая ветка в небе. От наваленной камнями тишины воют собаки. Знакомое крылечко: столбики с перехватом, на ступенях часовой, винтовка между колен, сидит так же, как вчера сидел тот, келбуйский - и, может быть, он дремлет? Таля делает еще один шаг.
Часовой вскочил, глаза разинуты, как рот - орет ртом, вытаращенными глазами:
- Куды, куды прешь? Кэ-эк вот чучкну по башке прикладом, так... Приказа не знаешь - дома сидеть?
Но в руках у нее ничего нет, чуть пригнула голову, загородилась пустыми руками. Рябое под глиняным картузом лицо - разглаживается, затихло. Не спуская глаз - а вдруг... мало ли что? - часовой стучит в окошко, темным крестом вырезан переплет рамы в красном свете, и должно быть там сейчас...
Выходит на крыльцо другой в глиняной рубахе - тысячный, муравей, винтовка. Часовой говорит ему:
- Вот что: постой пока тутя, а я эту - к начальству представлю.
Собаки, луна, пыль. С выгона - полный, горький ветер, сохнут губы.
- Эх, кобели-то развылись... Скучают... Ты... тебя как зовут-то?
- Наталья.