А в шесть пятнадцать дверь нашу просверлили звонки. Мы с Катей уже поднялись: в своем Художественном училище дочь обучалась, а в моей школе сама обучала рисованию дочерей и сыновей из начальных классов. Война разрешила подобные совмещения и такую семейственность: мужчины ушли воевать, а женщины, согласно лозунгу «В тылу как на фронте!», вкалывали за себя и за них. Меня не призвали из-за двух обширных инфарктов по трагично «обширным» причинам: первый нагрянул после того, как рассталась с жизнью жена, а второй — когда расстался с нами мой младший сын, заточив себя в монастырь. Как говорили, два смертельных удара по сердцу, а вот бьется зачем-то до сих пор…
Звонки в неурочный час давно уже приучили разных людей к одной оглушающей мысли. Вполне мирное слово «пришли» сделалось словом-выстрелом. Спрашивать «Кто там?» было не принято: боялись ожидаемого ответа. Дверь отворяли поспешно: чтобы не обнаружить страха, который сам по себе мог превратиться в пункт обвинения. А еще нетерпелось поскорей убедиться, что тревога напрасна…
Не ласково, как привык, а панически теребя сразу обеими ладонями свою челку, в коридор вошел Виссарион.
— Что случилось? — в один голос произнесли мы с Катей тот единственный вопрос, который мог прозвучать.
— Отца за что-то… арестовали…
«За что-то» поразило меня не меньше, чем «арестовали».
— Как «за что-то»? Ты допускаешь, что есть причина? — Я не медля встал на защиту друга.
— Конечно, не допускаю! Но неужели и сейчас, во время войны тоже… Что делать?!
— Причин нет, — отрешенно проговорил я, — а повод, значит, нашли. И это
— Папа, остановись! Ты соображаешь, что говоришь?! — вскричала Катя.
Я, к несчастью, соображал отчетливо. Ведь это я, а не кто другой, порекомендовал друга своего на Голгофу. Он поверил, что обязан, учитывая скромность вождя, быть к его сыну «повышенно требовательным». Сын вождя учителю, кстати, нравился. Не присутствием математических способностей, коих не наблюдалось, а отсутствием претензий на привилегии. Чего не было, того не было… Друга моего поощряли за безупречную принципиальность. Однажды на полях ученического дневника учитель в смысле переносном и обобщающем поблагодарил учителя по профессии за его «строгость». Но в годы войны, далеким задним числом, обнаруживалось, что мой друг «сознательно наносил моральный урон вождю и его семье по заданию немецкой разведки». В то утро я еще не ведал о таком обвинении, но догадывался о нем. В стране по-прежнему неостановимо что-нибудь «выяснялось» и «обнаруживалось».
— Это я уговорил его пойти в ту особую школу. На совершенно особый риск…
Мне было выгодно напомнить, что окончательное — и, как стало ясно, роковое — решение мой друг принял, все же посоветовавшись с Виссарионом. Но я промолчал, устыдившись даже попытки самооправдания.
Виссарион, потрясенный и смятенный, вероятно, покаяния моего не услышал — и потому, в отличие от Кати, против него возражать не стал. Как не вспомнил и о той своей давней мудрости.
Дочь моя, похоже, сострадала Виссариону безудержней, чем его отцу.
— Теперь ты будешь жить в нашем доме!
— Как мой сын, — сгоряча согласился я. — Пока не вернется родной отец… — Я торопливо добавил это, хоть понимал, что отец его может и вообще не вернуться. Чувство тягчайшей вины подсказало мне то согласие.
— Нет, он станет членом нашей семьи… в качестве моего мужа, — возразила Катя.
Я согласился и с этим.
Виссарион снял очки, чтобы мы увидели… убедились, что он плачет.
— Я давно ощущал в вас второго отца. А теперь жизнь сделала вас первым. — Как-то он слишком быстро поменял нумерацию. — И для тебя, Катюша, не нахожу слов, которые способны выразить… Ты сама сделала мне предложение, о котором я не смел и погрезить.
«Не было бы счастья, да несчастье помогло»… Так гласит поговорка. Но несчастье оказалось слишком чудовищным, чтобы его можно было скрасить поговоркой или пословицей.
Виссарион как бы опомнился:
— Хотя о каких грезах, о каких мечтах можно говорить, пока отец не вернется.
«Он может и не вернуться», — зачем-то упорствовала моя скорбная и виноватая мысль.
Переселяться в наш дом Виссарион, поразмыслив, не торопился.
— Дело не в том, что я не хочу быть с вами под одной крышей. Такое даже предположить невозможно! — Я-то по разным неожиданным подозрениям предположил именно это. — Но поймите: там, в нашей квартире, для меня, как прежде, присутствуют бедные, дорогие мои родители. Там их голоса, их вещи, их книги…
— Временно перевезем все это сюда! — предлагала Катя. — А голоса их звучали и здесь, у нас… Когда же нашу с тобой любовь узаконим, я перееду к тебе.
Но он, плохо видевший, в те минуты и плохо слышал.
С дочерью своими догадками я не делился. Потому что единственным, от чего Виссариона никакие соображения и опасения оторвать не могли, была, как верила Катя, любовь. И только она для Кати имела значение. Разве можно спорить с любовью?
В течение трех или четырех недель Виссарион постепенно пришел в себя. И моя Катя, порывистая в намерениях и поступках, ему заявила: