— Ох, тяжко оно! Тяжелее, чем я могу снести! — воскликнул Пирсон с нетерпеливостью, свойственной непостоянным людям. — С юности поразила меня печать гнева божьего. Год за годом — какое там, день за днем — переносил я такие несчастья, каких другим людям не познать и за всю их жизнь. Но теперь я хочу говорить не о любви, что превратилась в ненависть, не о чести, которая стала бесчестьем, но о спокойствии и достатке, которые обернулись тревогой, бедностью и наготой. Все это я мог бы перенести и считать себя счастливым. Но когда душа моя исстрадалась от многих потерь, я прилепился сердцем к чужому ребенку, и он стал мне дороже всех собственных детей, мною погребенных. И теперь он тоже должен умереть, точно моя любовь — смертельная отрава. Истинно говорю тебе — я проклят навеки, и я теперь лягу ничком во прах и не подниму больше головы.
— Ты грешишь, брат мой, но не мне тебя упрекать, ибо у меня тоже были свои часы ослепления, когда я роптал на тяжесть креста, — промолвил пожилой квакер. И он продолжал, может быть, в надежде отвлечь мысли своего приятеля от его горестей: — Поведаю тебе, что еще совсем недавно потускнел во мне свет веры, когда эти кровопийцы выслали меня из места, где я жил, и запретили под страхом смерти возвращаться, а констебли поволокли меня за собой от деревни к деревне в безлюдную пустыню. Суровая и сильная рука тянула меня за покрытые узлами веревки — они глубоко впивались мне в тело, и ты мог бы увидеть по каплям крови, которые я оставлял на дороге, как я скользил и шатался. И вот, когда мы так шли…
— А разве я не испытывал того же? И разве я роптал? — нетерпеливо прервал его Пирсон.
— Не возражай, друг мой, а сперва выслушай меня, — продолжал старик. Когда мы таким образом продолжали свой путь, начало смеркаться, так что никто уже не мог увидеть ни ярости моих гонителей, ни моего долготерпения, хотя избави боже, чтобы я им хвастался. Огоньки замерцали в окнах коттеджей, и я уже мог различить, как их обитатели всей семьей — муж, жена и дети собирались в спокойствии и уюте у камелька. Наконец мы дошли до места, где расстилались обширные поля; в тусклом вечернем свете не было видно окружающего их леса. И вот — поверишь ли — на краю поля стояла крытая соломой хижина, как две капли воды похожая на мой собственный дом там, далеко, за суровым океаном, в нашей милой Англии. И горькие мысли овладели мной — воспоминания, которые оказались подобны смерти для моей души. Счастливая пора юности возникла передо мной; затем волнения и тревоги зрелых лет и, наконец, вера, вновь обретенная в преклонные годы. Я вспомнил, как я был подвигнут на скитания, когда моя дочь, младшее и самое любимое чадо мое, лежала на смертном одре и…
— И ты мог последовать велению свыше в такое страшное мгновение? воскликнул потрясенный Пирсон.
— Да, да, — поспешно отвечал старик. — Когда внутренний голос громко заговорил во мне, я стоял на коленях у ее изголовья. И я немедленно встал, взял свой посох и пошел. О, если бы мне дано было забыть ее печальный взгляд, когда я отнял тогда у нее мою руку и бросил ее блуждать одну по сумрачной долине скорби! Ибо душа ее изнемогала в томлении, и опорой ей служили мои молитвы. И вот в ту ужасную ночь меня неотступно преследовала мысль, что я оказался дурным христианином и жестоким отцом; да, даже моя дочь с ее бледным, помертвелым личиком, казалось, вставала передо мной и шептала: «Отец, ты обманут. Возвращайся в свой дом и укрой под сенью его свою седую голову». О ты, к кому я взывал в своих самых жестоких заблуждениях, — продолжал квакер, возводя в глубоком волнении свои глаза к небу, — не налагай на самого кровожадного из наших гонителей тех жесточайших мук, которые перенесла моя душа, когда я решил, что все, что я делал и терпел во имя твое, было совершено мною по наущению гнусного врага рода человеческого! Но я не сдался. Я пал на колени и вступил в борьбу с искусителем, в то время как плеть все сильнее рассекала мое тело. И вот молитва моя была услышана, и я в мире и в радости пошел искать приюта в пустыне.
Хотя фанатичность старика обычно и отличалась спокойной рассудочностью, теперь, когда он рассказывал свою повесть, он был глубоко взволнован. Однако, как ни сильно было его невольное возбуждение, оно, по-видимому, до известной степени успокоило его собеседника. Они продолжали сидеть молча, смотря на огонь и, возможно, представляя себе в мерцании пламенеющих углей новые картины гонений, которые их ожидают. Снег по-прежнему упорно бился в окна, а иногда, так как пламя больших поленьев постепенно угасало, забирался в широкий дымоход и шипел, упав на очаг. По временам за стенкой слышались осторожные шаги, и звук их неизменно заставлял обоих квакеров обращать свои взоры к двери в соседнюю комнату. Наконец, когда неистово-дикий порыв ветра по естественной связи мыслей побудил Пирсона вспомнить о бесприютных путешественниках, блуждающих в такую ночь, он подвел итог их разговору.