Зала и гостиная были пусты. Рядом, в столовой, слышались голоса, гремели посудой, видимо, пили чай.
Оттуда-то и донеслась до него эта первая, связная, полная, совершенно отчетливая фраза. Говорил чей-то резкий мужской голос:
— Нельзя ли поторопить невесту? Михаил Петрович уже с полчаса, как дожидается в церкви.
Михаилом Петровичем звали его отца.
Он услыхал эту фразу, едва переступив порог гостиной.
Почти в тот же момент отворились двери, противоположные тем, которые вели в столовую, — двери, ведущие в ее комнату, в комнату его Тани, и в них появилась она, в парижском подвенечном платье, окруженная подругами, свежая, сияющая, довольная, с флер д'оранжем на голове и на груди, с великолепным из крупных бриллиантов фермуаром на белоснежной шейке, с огромными солитерами в миниатюрных розовых ушках.
Бриллианты горели всеми цветами радуги сквозь густую подвенечную вуаль, окутавшую всю ее фигуру.
— Вот и я готова! — весело начала она по адресу матери и отца, вышедших из столовой в сопровождении гостей. Но вдруг голос ее в конце фразы оборвался.
Она увидала его.
Наступила на секунду роковая тишина.
Он сделал к ней несколько шагов.
Она стояла, как бы застывшая.
Он несколько мгновений любовался этим дивным видением, казалось, спустившимся на землю в светлых, лучезарных облаках.
Вдруг мелькнул огонь, раздался выстрел, затем неистовый крик.
Чудный призрак заколыхался, и на окружающих его белых облаках появилось красное кровавое пятно.
Потом вдруг все окрасилось кровью.
Далее он ничего не помнит.
Очнулся он в тюрьме.
Началось следствие.
Он не желал отвечать ни на какие вопросы.
— Вы говорите, что я убил ее… Я вам верю и очень рад! — твердил он следователю.
Большего от него не добились.
Его освидетельствовали, но он так разумно и толково давал ответы на все вопросы, не касавшиеся события первого сентября, что врачи признали его психически здоровым.
Дело поступило в суд.
Он отказался иметь заступника.
После картинной речи обвинителя его спросили, что он может сказать.
— Они говорят, что я убил ее. Я им верю и очень рад! — сказал он присяжным.
Присяжные нашли его виновным.
Суд осудил его в каторгу.
Он помнит все это, но помнит как-то смутно, как будто та кровавая пелена, которая появилась перед его глазами в гостиной Стоцких и которая нет-нет, да и застилает их и теперь, мешает ему ясно воспроизводить в уме впечатления последующих событий. Да и самые эти события, кроме одного, о котором он и теперь не может вспомнить без ужаса, представляются ему какими-то мелкими, ничтожными.
Какой-то туман покрыл всю его жизнь, да и он чувствует, что относился к этой жизни как-то безразлично. Ничто не волновало его, ничто не привлекало его внимания: он шел, куда его вели, делал, что ему говорили. Какая-то апатия, какое-то равнодушие стали неизменным настроением его души.
«Будь, что будет!» — мелькало в его уме, и эта фраза стала его жизненным девизом.
Тюрьма, следствие, суд, путь в Сибирь по этапам, каторга — все восстает перед ним, окутанным каким-то густым флером.
Одно впечатление вынес он из пережитых им долгих пяти лет, одно ощущение осталось в нем — это ощущение чисто физической усталости.
Вот он лежит теперь один среди пустынной тайги. Он чувствует, что доживает последние минуты, но он доволен, доволен лишь тем, что может лежать и не шевелиться. Пошевельнуться теперь представляется ему страшнее, нежели умереть.
«Умереть! — мелькает в его уме. — Что такое смерть? Покой!»
Его-то он и ищет…
Он приветствует приближение этого покоя довольною улыбкой.
Костер трещит, потухая. Надо подложить топлива, иначе рискует замерзнуть или быть заживо съеденным зверями.
«Пусть тухнет, лишь бы не пошевельнуться!» — проносится в его уме.
Зачем он бежал? Да, он помнит: он сидел в одной камере с двумя товарищами; они собрались бежать и взяли его. Надо было, чтобы не осталось свидетеля их бегства. Они сказали ему, что возьмут его — он согласился. Куда? Зачем? Он не знал.
Зачем? Он теперь понял. Для того, чтобы лежать здесь и не шевелиться. Там, в тюрьме, подымали на работу, там нельзя было лежать целый день. Это ему надоело, покой соблазнил его, и он бежал.
Они пошли; шли долго, запасы вышли, товарищи стали спешить, а он, — он устал… и лег.
Они развели около него костер и пошли за припасами, обещали вернуться, велели поддерживать огонь.
«Не надо, счастливый им путь, только бы не шевелиться. Покой, покой прежде всего!»
Лицо варнака дышало выражением этого наслаждения — безусловным покоем.
Вдруг черты лица его исказились. Казалось, умирающий впал в предсмертную агонию и испытывал невыносимые страдания. Он усиленно и порывисто дышал, как бы от жгучей внутренней боли. Глаза его, черные, выразительные глаза, широко раскрылись, и зрачки, медленно двигаясь в орбитах, видимо, следили за какой-то движущейся точкой.
Образ отца-разлучника несся перед ним в пространстве.
Он различал совершенно ясно только одну голову.
Бледное, как полотно, морщинистое лицо с всклокоченными седыми волосами; глаза, выкатившиеся наружу в предсмертном ужасе; намыленный подбородок и глубоко перерезанное горло.