— Это верно. Баба у него замухрышка, а рука у нее тяжелая: колотила она его не один раз!
— Ваше, кум!
— Будем здоровы! А я вам вот что скажу: если бы он эту стерву бил так, чтобы она света не взвидела, — была бы у него женка смирная и ласковая на диво!
— Правда ваша, солтыс, [3]у покойника рука была слабая, и обычая нашего мужицкого он не соблюдал — вот теперь землю грызет, царство ему небесное, вечный покой!
— Аминь! Пей, Гжеля!
— Хорош муженек! Жена там еле дышит, а он тут пьет, поганец! — кричала какая-то баба, проталкиваясь к их столу.
— А что мне!.. Ребятишек, как мусору, полна хата, а тут еще новый…
— Гжеля, не гневи бога, не то он еще ее у тебя отнимет!
— Выпейте глоточек, кума, и сейчас пойдем…
— Мне вот Иисус не дал ребят, не послал утешения на старость, — сказала женщина. — А я уж так его просила, и в Ченстохов ходила на богомолье, и у докторов разных лечилась — ничего не помогло. Осталась на свете одна, как перст.
— Ну, ну! Захотела баба ребенка, когда ей сто лет скоро стукнет!
— Не болтал бы ты чепухи, Червиньский, — что же я молода не была, что ли?
— Господь бог переселился на небо, дьявол — в женщину, а квас — в пиво, только неизвестно, когда… запомни это, баба, потому что тебе это Червиньский говорит!
В углу на сундуке сидел молодой паренек, сын здешнего органиста, а перед ним стояла древняя старуха и говорила звучным топотом:
— Семьдесят шесть лет на свете живу, паничек, всего насмотрелась, видела и белое, и черное, и всякое. Служила у таких панов, что только на рысаках ездили, ели на серебряной посуде и по-заграничному между собой говорили. А где они теперь? Где? И читать по молитвеннику я умею, и первой хозяйкой слыла на всю деревню, и дети были у меня, и добра сколько… а все куда-то пропало, ушло, как солнышко летнее, что господь посылает нам, грешным, на радость. Я теперь все знаю, паничек. Знаю, что и панское житье и мужицкое — только одна маята. Я простая баба, но семьдесят шесть лет прожила, — так все понимаю. Паничек! Свет стоит уже шесть тысяч лет — так ведь?
— Да, без малого шесть тысяч.
— Вот видите, панич, я все знаю! И думаю я себе так: шесть тысяч лет свет стоял и без меня обходился, зачем же я столько лет мучилась? Для чего это нужно было?
— Что поделаешь! Если господь дал человеку жизнь, так значит…
— Нет, паничек, — с живостью перебила старуха. — Я простая баба, а вы ученый, и на органе играете, и по-латыни его преподобию в костеле подпеваете, и знаете, когда надо тянуть тонко, а когда — густо. Но я вам скажу: это, наверное, дьявол выпускает на свет божий душеньки человеческие — для того, чтобы они страдали и мыкались тут столько лет. Может, это грешные мысли, а я все-таки скажу: не божья это воля, хотя и в книжках так пишут и ксендз так говорит. Какая Иисусу корысть от того, что столько людей натерпится, набедуется в жизни?.. Ведь Иисус добр и справедлив!.. А жизнь наша не сладкая, не шелковая, нет, — она, как скребница, дерет, так что у человека душа кровью обливается.
— Что вы такое говорите, Ягустинка, — грех это…
— Грех только других обижать, а я и собаку палкой не трону, потому что она тоже живая тварь и боль чувствует. Паничек, я серая баба, но сердце у меня, как уголь, сгорело, потому что я на своем веку напилась горя, и своего и чужого. И знаю, что жизнь нам дал сатана на зло господу богу, чтобы бедные люди вечно мучились на этом свете… Но Иисус милосердный сжалился над нами, одолел нечистого и понемногу отбирает людей для своего царства небесного, пока всех не заберет туда. И я только того и жду, чтобы пришла Костуха [4]и сказала: «Пойдем!» Жду и бога молю, чтобы мне поскорее глаза закрыть, не знать больше никакой заботы и горя и отдыхать себе спокойно… Отдыхать, паничек…
Она стояла, выпрямившись, склонив над задремавшим сыном органиста высохшее лицо, перепаханное заботами и годами, и в ее выцветших, исплаканных глазах блестели слезы… Она торопливо отерла их концом запаски, тихонько вздохнула и отошла к Томеку, одиноко сидевшему на сундуке с бутылкой в руках.
— Томек, что-то неладное у тебя из глаз смотрит! — сказала она шопотом, дотрагиваясь до его плеча.
— Горе смотрит — а что же еще? Разве вы, бабуся, не знаете?
— Слыхала кое-что, да люди разное говорят, — не знаю, кому верить.
— Со службы меня прогнали, — пробормотал Томек уныло.
— За что же?
В ее голосе слышалось горячее сочувствие.