Сгорбленная старушка, с слезящимися глазами, повязанная платком, вошла на цыпочках в приемную, подошла к столу и осторожно высыпала из старенького платочка десяток яиц и просвирку.
— До вашей милости, благодетелю наш, батько родный, — начала она нараспев жалобным голосом, — не обидьтесь, чем спромоглась, тым и дякую.
— К чему это? — возразил нехотя Калинский. — Будто я требую… я ведь даром готов…
— Та я знаю, благодетелю наш, родителю, — кланялась баба, — а не обидьте…
— Ну, ну, — уступил смягчившийся врач, — говори, что там у тебя?
— Та тут, благодетелю, не то хвороба, а ежели рассказать как след, так и чистое горе… одно слово — напасть и погибель!
— Что же там такое? — любопытствовал врач, прихлебывая чай и затягиваясь папиросой.
— Да так… выходит… стало быть, сироты мы, беззащитные, да и только, — и поплакаться некому, и пожаловаться некуда. Жили мы спокойно и довольны были куском хлеба, да завистливым людям и наша доля поперек горла стала взяли да и наслали обморок…
— Какой обморок? — удивился Калинский.
— Обморок, пане благодетелю наш, хвундаментный обморок… Вот это сидит себе и ничего — только уставится куда-нибудь, хоть убей… Ну, и ничего, а то вдруг вот начинается обморок и этак клубком, клубком покатится, под горло подступит… ну, значит, оченьки под лоб пойдут и зараз застонет: "Матушка, пить!"
— Кто застонет? Кто? Ничего не понимаю — поскладнее хоть рассказывай.
— Да бачите, благодетелю мой, у нас там есть соседка, дьячиха; так она у меня недавно льнувала!..
— Как льнувала?
— Это, стало быть, ихнее сословие осенью ездит и собирает себе во всякой хате доброхотные даяния; ну, и выпрашивает, и вымаливает… всяко случается… Так я, грешная, пожалела ей, дьячихе-то, обидчице моей, целого куска полотна, а она и давай похваляться, что нашлет на меня напасть… ну, и наслала!
— Что ты, баба, как бы так она наслала обморок?
— Наслала, благодетелю, наслала! Через наш хутор бежала раз бешеная собака, ну, она, стало быть, от нее воздух и нагнала… а теперь и пропадай — и краса, и коса, и моя утеха!
— В своем ли ты уме, что ли? О своей молодости да косе задним числом горевать начала?..
— Как о своей, паночку голубчику? Не о своей… да я сейчас готова на себя принять обморок, а то она-то, моя зоренька, моя квиточка, за что, через этот кусок полотна, погибать должна? — и баба залилась слезами.
— Да кто же, наконец, болен, говори толком! — начинал горячиться врач.
— Да кто же, как не моя донечка, как не моя последняя утеха! Такая-то она росла тихая, да покорная, да моторная, такая-то она была гожая, да хорошая, да разумная… радость моя, подстреленная горлинка! — голосила баба, не скрывая уже больше горя и не отирая очей. — Все любовались на нее, все мне завидовали… и я только одной думкой жила, что найду ей дружка милого да с внуками стану нянчиться… а вот через злобу людскую теперь она извелась! В могилу бы мне легче лечь, чем смотреть, как мою надломанную квиточку болезнь эта мучит…
— Все-таки в чем же дело? — уже более теплым тоном спросил Калинский; видимо, старческие слезы его тронули.
— То было она всегда такая веселенькая, цокотушечка, щебетушечка, песни все распевала, да таким звонким голоском, что аж левада смеялася, а то я раз вернулась домой, смотрю — моя Маруся плачет…
— Маруся? — вскрикнул Калинский, и краска сбежала трусливо с его пухлых ланит.
— Маруся, благодетелю наш, Маруся!
— Белокурая, с черными глазами?
— Так, паночку, с черными и с черными бровями.
— В Моцоковке? — глухо спрашивал врач, чувствуя, как отхлынувшая кровь заливала ему все лицо, и уши, и шею. — В той Моцоковке, куда я приезжал, когда у вас было найдено мертвое тело?
— В Моцоковке ж, паночку, благодетелю наш, Моцоковке; там же и наша хата, и наше хозяйство… Я к ней — за головку взяла, приласкала, а она как заголосит, как упадет ко мне на грудь: "Мамо! — кричит, — возьмите нож и ударьте им меня в самое сердце!" — "Что ты, доню моя? Какое тебе горе, какая напасть?" — "Все равно — не жить мне! Забыл, — говорит, — он меня!" Да как бросится на землю, так и залилась, так и залилась… Ну, и замутился совсем ее разум… А раз вечером застала я ее — на пояске висела… я так и упала! Сбежались соседи, сняли, отходили… и она ничего себе, тихая, покорная, только смотрит нехорошо, страшно так… Вянет, тает на глазах моих, та теперь, кажись, и совсем с ума свихнулась…
Старуха залилась надрывающими душу слезами и повалилась доктору в ноги:
— Спасителю наш, благодетелю! Помогите ей! Вас господь бог не оставит, и моя грешная молитва долетит, может быть, до высокого неба…
Калинский встал, взволнованный, встревоженный, сунул синенькую в руки старухи и сказал, задыхаясь:
— Поезжайте скорее домой, не оставляйте больной, а я к вечеру буду! — и, не дав старухе поцеловать три раза руки, выпроводил ее и велел Софрону отвезть немедленно в Моцоковку.
Оставшись один, он вытер платком крупные капли пота на лбу, освежил лицо одеколоном, понюхал нашатырного спирта, долго в тревожном волнении ходил по комнате и наконец произнес решительно: