Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в эту минуту, когда дети шумной, нарядной, весёлой толпой с криками окружили блестящую, сотнями огней горевшую ёлку. Слёзы подступили мне к горлу, и я поспешил уйти, сославшись на головную боль. Уйти, чтоб не видеть радостей, в которых мне никогда не суждено принять участие.
Я шёл домой, нагруженный этими безделушками, этими маленькими рождественскими подарками, ничего не стоящими, но трогательными, потому что они говорят о памяти и внимании. Мне вспоминались весёлые лица, с которыми хозяева праздника — дети делали мне эти крошечные подарки, у меня в ушах звучали их звонкие голоса, и слёзы подступали к горлу всё сильнее и сильнее.
Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в этот вечер, входя в свою комнату. Мне показалось в ней холодно и страшно.
— Один!
И эта мысль почему-то испугала меня.
Я не зажёг огня и ходил по комнате, ярко освещённой бледно-голубым светом луны, падавшим в окно. Свет ли луны так действует на нервы, но я чувствовал какое-то волнение, робость, страх. Звуки моих шагов пугали меня.
— Состояние, какое, вероятно, бывает перед появлением привидений! — хотел я улыбнуться про себя, но мне стало ещё страшнее при этой мысли.
Боже! Да что ж это? Неужели я схожу с ума? Мне послышался тихий плач в углу комнаты. Ещё, ещё… какой-то шёпот… Я слышу их голоса… Я различаю их лица… Они наполняют мою комнату… Они ближе и ближе подступают ко мне… Я чувствую ужас от этой смрадной толпы детей, стариков, одетых в рубища, женщин с пьяными, испитыми лицами… Я хочу крикнуть, а они шепчут мне:
— Молчи!..
И надвигаются всё ближе.
Да, да, я узнаю их. Моих старых знакомых. Падших детей, со скорбным взглядом и циничной речью на устах, грязные, оборванные привидения ночлежных домов… Вот эта женщина, прижимающая к груди чахлого ребёнка… Истерзанная, растрёпанная, окровавленная… Голова повязана мокрым платком… От неё пахнет вином… Она ушла промыслить ужин для своего ребёнка и вернулась пьяная, но без денег: её напоили, но не дали денег… Она клянёт себя и ребёнка, грозя сейчас расшибить ему голову о печку… Я знаю её… А этот звон кандалов… А эти измученные лица, горящие отчаянием и злобой… И вся эта страшная толпа, от которой веет преступлением и пороком, всё ближе и ближе подходит ко мне.
— Разве мы не отдали тебе часть своей жизни, откровенно доверяя тебе наши тайны…
Разве я сам не чувствовал, что уж принадлежу не себе одному, выходя из этих тюрем, ночлежных домов, притонов. Разве я не чувствовал, что части моего сердца принадлежат им.
— Разве мы не поверили тебе, как другу, когда ты приходил к нам? А ты… Разве ты не обманул нашего доверия? Разве ты не забыл нас, отдавших тебе своё доверие, свою душу, среди людей, отдавших тебе только свою любезность?.. Разве шелест шёлка не заглушил наших голосов, полных скорби и муки, наших стонов, наших воплей, наших криков отчаяния?.. Мы доверились тебе, а ты, ты обманул доверие гибнущих… Ты жаловался на одиночество, смотри, — нет, ты не одинок!..
Хохот послышался мне в этих словах. Вне себя от ужаса, расталкивая толпу, я кинулся из комнаты.
Я бежал по улицам, как бежит изменник, предатель. Я чувствовал, что «они» правы, тысячу раз правы…
Меня остановил какой-то женский голос:
— Мужчинка, куда торопитесь? Захватите меня.
Вот она, эта нищета, с таким доверием открывшая мне свою душу.
Иззябшая, продрогшая, в своей коротенькой кофточке, девушка силилась мне улыбнуться в то время, как голод светился в её глазах.
В такую ночь…
— Идём! — сказал я ей.
Мы пошли. Какой-то не то стон, не то плач, не то завыванье послышалось нам на одном из перекрёстков.
На краю тротуара виднелся чёрный комок чего-то. Это был мальчик, издрогший, полуприкрытый лохмотьями, замерзающий. Приставив свои холодные как ледышки кулачонки ко рту, он дул на них, издавая не то стон, не то какое-то завыванье.
— У-у, у-у! — слышалось только.
Он выл не потому, что надеялся, что его кто-нибудь услышит. Он потерял на это надежду. Он выл инстинктивно. Ведь не может же человек умирать молча!
Мы с женщиной хотели поставить его на ноги. Он падал. Замёрзшие ноги его не держали.
Тогда я схватил его на руки и крикнул:
— Идём! Скорее!
Ведь должен где-нибудь быть открыт какой-нибудь притон для тех, у кого нет угла в такую ночь.
Ведь собираются же где-нибудь нищета, преступление и порок, чтобы сбиться в кучу и согреть друг друга в такую холодную ночь.
— Я знаю такой трактир! — сказала мне моя спутница.
И мы пошли, почти побежали. Я с полуумирающим мальчишкой на руках. Она — продрогшая, стуча на ходу зубами.
Мы бежали по пустым улицам города, уходя всё дальше и дальше в кварталы, населённые нищетой.
— Здесь! — сказала женщина.
Мы прошли через вонючий, грязный двор и нащупали обитую рваной рогожею дверь.
Моя спутница стукнула три раза, — условным стуком.
За дверью послышались шаги и голос:
— Кто там?
— Сашка карманщица.
— Одна?
— Не. С пассажиром.
— С пассажиром?
Дверь отворилась, пахнув на нас клубом сырого, какого-то кислого пара.
Пахло промозглым пивом, дымом скверных папирос.
Это был трактир — притон, торгующий целую ночь.