Я беру его бережно под мышки, веду к кровати, стаскиваю с него ботинки, блузку и укладываю, потом достаю Рокамболя. Передо мной проходит вереница смелых воров, шулеров, куртизанок, сыщиков. Я путешествую с ними по всем трущобам Парижа — кабачкам, тюрьмам, всяким Пер-Лашезам и кабинетам г.г. префектов…
Дзинь, дзинь, дзинь! Двенадцать! Я вздрагиваю и лечу опять на кухню.
Кухня по-прежнему наполнена густым паром, по-прежнему на раскаленной печи в котле пузырится белье, стоит мама над лоханью, и вокруг нее летают и садятся ей на лицо и плечи хлопья мыла.
Мама поет, как раньше. Но это уже не то пение. В голосе слышна усталость, натертые докрасна руки вяло трут белье.
— Ты не спишь еще? — спрашивает она с изумлением.
— И не буду. Я ведь сказал.
— Господи!
— Скоро конец?
— Еще две смены воды.
— Помни, я без тебя не лягу.
— Упрямый мальчишка! — В голосе ее теперь слышится и досада, и затаенная радость. Ее трогает моя любовь.
Я возвращаюсь к Рокамболю и возобновляю свое путешествие по кабачкам и кабинетам г.г. префектов.
Час ночи. Захожу в третий раз на кухню. Мама больше не поет. Стоит над лоханью и перевязывает палец.
— Что случилось?
— Кровь. Я напоролась на иглу в наволочке. Меня всего передергивает.
— Ужасно… Когда конец?
— Вот переменю воду и еще раз всполосну. Мама подводит под лохань ведро и выливает воду.
Я помогаю. Лохань тяжелая. Помогаю потом наполнить ее свежей водой и развести синьку.
Мама кладет в нее белые как снег комки из сорочек, простынь и наволочек. Я тем временем подкатываю рукава своей парусиновой блузки.
— Это зачем? — спрашивает мама тревожно. — Не смей!
— В первый раз, что ли, мне? Скорее окончишь! Она протестует, ласково грозит, умоляет, но я не сдаюсь.
Мы стоим рядом и выжимаем белье.
— Так хорошо? — спрашиваю.
— Хорошо! — болезненно улыбается она. — Только лучше, если бы ты бросил.
Я подражаю ей. Распускаю в воду сорочку наподобие паруса, свиваю ее в жгут и что есть силы винчу ее i обеими руками, выжимая воду.
Нелегкая работа. В груди и руках ломит, кровь приливает к вискам. Я стараюсь не выдавать себя и думаю:
«Я вот только три сорочки выжал, и мне тяжело. А каково ей стирать с шести часов вечера?! И откуда i в ней силы берутся?!»
Откуда?… Она работала через силу.
— Что ты делаешь? — спрашиваю я маму. Она придвинула к себе мои сорочки. Смеется.
— Я ведь выжал их.
— В самом деле?
Она выжимает одну сорочку, и из нее текут ручьи воды. Я посрамлен.
— Эх ты, горе-прачка!..
Последний кусок белья выжат. Слава богу.
Выливаем воду, протягиваем над головой от одного конца кухни до другого несколько бечевок и развешиваем белье. Мама хочет после убрать лохань, привести в порядок кухню, но я не пускаю. Тащу ее в комнату, тушу лампу, и мы ложимся спать. А наутро у меня свежая, без единого пятнышка сорочка. Я надеваю ее, и она обнимает меня, как родная. В ней частица благородной души моей мамы.
Другая картина. Большая мрачная комната.
Поминутно входят, стуча, как ломовые лошади, тяжелыми и грязными сапожищами, не снимая фуражек, дворник и еще какой-то субъект и выносят то диван, то шкаф, то стол, самовар, стенные часы, картину, лампу. Мама, как затравленная, мечется из угла в угол и ломает руки.
В углу сидит братишка — тоненький, нежный, бледный. Он только вчера оправился от тифа. На нем мамина кофта, и он смотрит большими недоумевающими глазами на вандалов, разрушающих наше гнездо. Он не понимает ничего, что вокруг делается.
Дворник усердствует до того, что выдергивает все крюки из стен и гвозди.
Мама бросается в коридор. Там, прислонившись к перилам, стоит хищная дама — хозяйка.
Как это было давно! Но я никогда не забуду этой госпожи и, вспоминая ее, постоянно буду скрежетать зубами и сжимать кулаки.
— Что вы делаете?! Бога у вас нет! Куда я теперь денусь с больным ребенком?! У меня нет квартиры!
— А мне какое дело?!
— Бог накажет вас!.. Комната опустошена.
— Можете уходить! — заявляет дворник. Глотая слезы, мама укутывает братишку в шаль.
— Идем! — говорит она ему.
— Я не хочу, я не могу!
У него от слабости кружится головка.
— Как же быть?! Ты видишь — нас гонят?!
— Но я не могу, не могу!..
Мама целует его, успокаивает и берет на руки. Мы покидаем квартиру.
Во дворе много любопытных.
Проходим мимо. Я следую позади с опущенной головой.
— Куда мы идем? — спрашиваю, когда выходим на улицу.
— Куда?! Куда?!
Мама сама не знает…
Тихо в доме. Только мечется веселый, неунывающий, болтливый маятник.
Тускло горит посреди комнаты над круглым столом с черной клеенкой висячая прикрученная лампа. В ее свете все предметы — стол, буфет — кажутся мертвыми, холодными.
Голова мамы с пепельными кольцами и застывшими на ресницах слезами покоится у меня на плече. Она спит.
Теперь мне все ясно. Я знаю, как это случилось, каким образом испортилось ее сердце. Оно испортилось от непосильного труда, огорчений. Но кто виноват?!
Кто-то шевелится на постели в третьей комнате. Отец. Он — он виноват. Трезвый же голос шепчет: