Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось… Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: "Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?" И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: "Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?"
Но когда проходило, снова мелькал ребенок, то здоровый, то больной, душа ее рвалась к обоим, и в гневе и в страдании ей хотелось крепко накричать на кого-то, упасть на колени…
Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила…
— Ну да, — как бы нехотя согласилась она. — Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..
Левка Гем проснулся и, стараясь не разбудить Песьки, молча начал одеваться. Голоса в лавочке беспокоили его, и, словно там могли услышать, он поминутно шикал.
— Тише, женщины, тише! Женщины, женщины, женщины!..
— А что есть жизнь, Левка? — прошептала Песька.
— Ты не спишь, Песька? — испуганно спросил он. — Я думал, ты спишь.
— Что-то плохо мне, Левка! Ну, хорошо, — дети мешают, матери не мешают, но кому-то мешают. Но что есть жизнь, Левка? И почему?
— Жизнь? Что, Песька? Как раз кстати, — жизнь! Положим, теперь утро, но спросить можно. Всегда можно спросить. Но почему-то не знаю я, что есть жизнь. Хотел бы знать, но не знаю. Жизнь!
— Что-то мне плохо, Левка, так плохо…
Она притянула его к себе и долго молча держала за руку.
И он молчал, согретый ее любовью, и оба тихо вздыхали в нежном страхе перед неведомым, роковым.
— Будут брать запасных, — внезапно прошептал Гем, моргая во тьме глазами. — И вчера слышал, и на прошлой неделе, и ночью мне снилось…
— А почему, Левка, почему? Вот мать идет. Встань и уйди от меня! Как жаль нашей прежней комнатки, нашей прежней жизни!..
Она отвернулась к стене и беззвучно заплакала. Вошла Голда, нагрела руки под подушкой Песьки и сердито сказала:
— Хотела бы знать, до каких пор людям можно спать? А ты, Левка, сидишь? Ты не сиди, ты ступай в город! Ступай! Прислушивайся! Семка, вставай!
Она нагнулась к пятнадцатилетнему сыну, спавшему на полу, и стала тормошить его.
— Не хочу, — крикнул Семка, — смотри-ка, она дерется.
— Разве я бью тебя? — удивлялась Голда. — Ты спишь, а я с четырех утра на ногах. Встанешь, скажешь: "Дай кушать! Дай кушать, мать!" А хлеб хочет работу! Почему Этель спит? Вот она модистка. Модистке работать нужно, а она спит. И будет голодная, голодная…
Она начала ходить из угла в угол, поднимая всех лежавших здесь, и как бы на зов этого знакомого, тревожащего голоса отозвались двое детей Левки Гема, спавшие с Этель.
— Здесь нет богачей! — не унималась старуха. — Какие богачи собрались здесь? Но никого не берет за душу, никто не крикнет! Какое хорошее дело мы сделали? Ведь кричать нужно, реветь нужно! Был пожар, похоронили мальчика, — она вдруг заплакала обильными слезами, — довольно… Нет, не довольно! Нужна еще война. А кому нужна война? Нам! Тупые люди, нам! Вы думаете другим? Нам! Только нам!..
Она раз пять выбегала в лавочку, и в комнату доносился ее хрипловатый, плачущий голос, а когда возвращалась, то говорила, словно речь ее не прерывалась:
— Вот взяли Мойшку в прошлом году, и теперь он на войне. От Мойшки было столько пользы, сколько от Семки, но ведь взяли сына, взяли мозг, мою кровь… И кто знает, что с ним?
— Если бы ты не кричала! — прошептала Песька, повернувшись.
— Сейчас я запою! Где взять сил, чтобы без слов на плечах носить горе, в сердце носить горе? Если твоя лавочка сгорела, если ты теперь голая, голодная, если твой Левка запасный и должен бояться войны, — как молчать? Только от Наума еще есть радость, только от него!.. А посмотри-ка на нас? Посмотри на Маню, на Этель, на ее жениха! И все сидит и давит и хочет сидеть и давить маленькую, несчастную лавочку.
— Меня не трогайте, — послышался голос Мотеля из дальнего угла. — Вы можете жаловаться, кричать, но меня не трогайте. Я этого не люблю. Моргну глазом и уеду в Америку.
— Моргни, — хотела бы уж видеть… Я не поморщусь, нет, нет. Дай Бог! Уезжай. Видела счастье Песьки, вижу и счастье Этель.