— Это он от своего бараньего тулупа шубе моей позавидовал! Прощалыга какой, не иначе…
— Нам ладно и в овчине. Не больно завидно тоже, коли шуба соболья, а голова-то баранья будет! — задорно кинул парень, отходя прочь.
— Это он к чему же? — хлопая глазами, оглядел всех почтенный старец. Потом вдруг вспыхнул. — А вот взять да и представить жандарму за такие речи! Кто таков есть? Сицилист, видно, — политик, жулик! Где он? Куда девался?
При слове "жандарм" толпа шарахнулась, и подле киоска сразу опустело.
У стены на полу, среди сундучков и мешков, какой-то болезненного и хмурого вида рабочий приподнял за плечи горящую в лихорадке женщину и поит с блюдечка чаем.
— Может, хлеба бы съела?
— Нет, не хочу… — поглядела ласковыми, благодарными глазами и опустилась на узел, плотнее кутаясь в какое-то грязное и рваное тряпье.
— Откудова едете? Куда? — любопытствует сосед в крытом синей пестрядиной кафтане.
— Домой, в Россию. А жили далеко, за Кавказом.
— Что же, какая там будет жизнь? Насчет заработков, скажем, ежели.
— Жить можно. Только климат там для нас вредный. Полгода вот лихорадкой маялися, оттого и домой едем.
— А-а… Ну, а коли, к примеру, по плотничьей части? Проелись, прямо сказать, до крохи, двинулся вот сам не знаю куда… — поближе присаживается мужик.
— Какая плотничная работа? И лесу-то нету… — болезненно усмехнулась женщина: — Заплетут вицами да глиной обмажут, вот тебе и дом…
— Жердь, вот в эту бутылку, копеек тридцать, — добавляет рабочий. — А топят навозом…
— О-о! Гляди же ты… Детей-то нету?
— Нет. Трое было, там схоронили чрез эту же лихорадку, вдвоем остались опять…
Женщина вдруг начинает беспокойно ворочаться. Рабочий, точно спохватившись, хмурится еще больше и заботливо спрашивает:
— Может, молока испила бы?
— О, господи… — вздыхает мужик и отодвигается подалее.
Паренек лет двадцати то и дело заглядывает в обшитый холстом ящик, что все время держит на коленях, и не может из-за него прилечь.
— Что у тебя там ворошится-то?
— А голуби. Голубь с голубкой… Вот боюсь: довезу ли? Пятые сутки в пути да еще ден семь ехать. В Сибирь везу, далеко…
— Вот оказия! Что, голубей там нет, что ли? Чудак!
— Таких нет. Это — курские, с своей стороны… Ездил вот, хочу памятку с родины иметь. Переселились мы в Сибирь-то, да я только пока что не останусь там!
— А как по тамошним местам, спросить, подходяще?
— М-м… Все одно, ежели без денег… Нет, не лучше! Двинуться некуда, ворочаться не к чему, все разорено дома, вот и живут пока что… Нет, не подходяще! Плачем да живем… Нешто подойдет на чужой стороне?!
У бабы в углу все время надсадно, захлебываясь, плачет ребенок. Она совсем выбилась из сил, стараясь унять его: качает на руках, сует в рот прокисшую коровью соску, приговаривая нараспев:
— Ну-ну, бог-от с тобой! Ну, касатик ты мой… Вот огонек, погляди на огонек… О, господи батюшка! Согрешила я с тобой, моченьки моей нету…
Одни спят как мертвые, другие ворочаются и сердито ворчат:
— Что за беспокойный ребенок… Окормила ты его чем, что ли? Гли-ка, чисто заведенный, без утиху ревет…
Женщины снисходительно соболезнуют, советуют.
— Пуп грызет, говоришь? Эко ты дело! Не иначе, грызет: вишь, вьется-то как…
— А ты лютиком-то попой, слышь, оно хорошо! Этак на ложечке-то давай и давай…
— Дедонька, поесть охота… А, дедонька-а?.. — тянет мальчуган в рваном, с чужого плеча, полушубке и такой же шапке, налезающей ему на глаза. И тихонько теребит за рукав старика, что долго делал вид, будто спит, что не слышит, потом с деланно суровым видом завозился, ворча:
— Что еще придумал? Какая ночью еда? О, господи… И все-то бы ел только… Давеча ели уж, чего еще?
И когда развязывает котомку, то становится понятным, что это не поблажка только не знающему времени для еды мальчонку, что, пожалуй, и в самом деле давненько ели, что и сам он не прочь перекусить.
Мальчик жадными, как у голодного волчонка, глазами следит за краюхой хлеба в руках старика. А тот с минуту глядит в какой-то нерешительности, будто у него рука не подымается на это сокровище, будто измеривает, взвешивает черствый ржаной ломоть, что-то рассчитывает, соображает.
— Ну, на! — подает, наконец, отложив кусок для мальчика, другой как-то виновато, украдчиво — для себя.
И оба, старик и ребенок, одинаково медленно, важно и почти благоговейно откусывают, долго жуют, подбирая падающие крошки…
— Ежели все наши слезы собрать, река протекла бы! Всего не расскажешь… А какая наша вина? И по закону, по самому императорскому указу мы действовали ведь: свобода совести… "Вы, говорит, господствующую церковь поносите на своих собраниях!" — "Нет, отвечаем кротко, никого мы не поносим, а только идем и будем идти к господу тем путем, какой совесть наша указывает…" — "А вот я, возлютовал на нас, покажу вам пути!" И тут мы с твердою кротостью отвечали: "Ты, мол, всепрощаем… Господа нашего и апостолов гнали, так нам ли не прощать?"
Рассказчик, старик в белом суконном архалуке, с лицом удивительно спокойным и ясным, замолчал, сам похожий на апостола.
— Это верно. Господь терпел и нам велел… — кто-то отозвался из кучки слушателей.