— Тоже вот, к примеру, скопцы, опять же и хлысты…
— Это другое. Мы — просто братья во Христе, живем по заповедям евангелия, исповедуем бога, как он вложил нам в душу…
— Это уж на что лучше известно… По всему выходит, дело ваше правое, должно вам выйти прощение, как разберут там вашу бумагу…
— А что же, спросить, будет какое способие вам, ежели вот по ошибке, скажем, заставили вас хозяйство позорить, но тюрьмам там держали, в чужие края посылали?
— Мы о том не просим. Мы правды одной ищем только…
Молоденький казак с отчаянным вихром волос из-под высокой мерлушковой шапки, в шароварах с синими лампасами под коротким казакином, переобуваясь, говорит своим соседям:
— Завтра к вечеру приеду, от станции только шестьдесят верст… Сын еще при мне родился, теперь уж ему третий год давно… А серебряные пояса — это у сотников, у есаулов, верно… Можно и нам, коли богатый, а я еду совсем даже бедняжка: только лошадь со мной, и ту надо кормить. Дома ничего нет, отец старый и один; что можно тут с землей сделать? А потом, погорели… Все как есть сызнова теперь надо начинать…
— Да ты не русский, что ль? — любопытствуют, уловив в речи казака чужой акцент.
— Нету, я русский… Казак я, как не русский?
Он хотя и повествует о таких безрадостных вещах, что "совсем бедняжка", что заново предстоит создавать разрушенное хозяйство, но все это — беспечным, веселым тоном, скаля белые зубы. Оттого, должно быть, что "завтра к вечеру", что "через три года"…
— Нет, ты не русский… — упрямо стоит кто-то на своем.
— Абалаканец я. Слыхал?
— А нагайками нашего брата, мужика, дул там?
— Н-нет… Что казак? Ты думаешь, казаку хорошо? Все равно, что и твоему сыну в солдатах. Казак — тоже мужик… крестьянин… — перестал улыбаться, потом добавил: — Служба для всех одна: мне прикажут, буду бить нагайкой, твоему сыну велят, станет стрелять…
Замухрышистый, испитой, неопределенного возраста мужик — армячишко заплата на заплате — раздирает зубами гнилую воблу и все твердит, убедительно и жалостно, своему соседу:
— Никто, милый ты человек, от хорошего житья с своей родной земли не двинется, никто! Нужда, голод да холод гонит… Ведь как живем? О, господи! Земли, прямо сказать, с рукавицу, лесу — не по нашим зубам… Огородиться нечем! Избенка — на веретене встряси, из осинок, зимою тут и сам с семьей и телята да овечки… свалится другой ребенок с лавки-то и вместе с ягненком на соломе спит, правду говорю!
— Знаю, знаю… И избы-то все у вас непокрытые, видал.
— А это по весне в частом быванье, верно! Лошаденку там али корову охота до отавы-то дотянуть, а соломы-то где у нас? Вот и кормим с крыши…
К баку с водой то и дело подходят, ступают чуть не на ноги старухе в заячьем шушуне, но она ничего не замечает, вся уйдя в рассказ.
— Вижу это я, смертонька подходит… Хоть бы, мол, словечко-то услышать еще от него! Одно-то бы словечко… А он все без ума, мечется, не узнает. Ну, плачу это я, плачу, а он как затихнет, поглядит этак на меня да говорит:
"Мамонька! Так бы я молочка и испил…" И обрадовалась я в те поры и испугалась-то: "Сейчас, дитятко, говорю, сейчас…" А откудова молоко? Во дворе-то ни шерстинки, ежели к суседям кинуться, так и там шильцем его хлебают, а опять же ночь… Призамялась, видно, я о ту пору, а он заприметил да и говорит: "Ну, завтра, мамонька, нету ведь у нас своего-то…" Задремал этак, распустился, водички испил, а к утру-то и душу богу отдал… И никогда-то я на сиротство свое, на нужду да работу вековечную не жаловалась, а тут согрешила и возроптала господу богу. И до сей поры на сердце: для кого ж трудилась, недоедала да недосыпала, как не для моего дитятка, а в предсмертной-то час его душеньку не могла порадовать… "Так бы, говорит, и испил…" И ведь молочка-то бы всего с чашечку надо!
Среди куч народа вдруг начинается движение.
— Билеты дают… Эй, дай выйтить-то!
— Что это, посадка, никак?
— Не лапься, не лапься! Ты где стоял?
Жандарм, сонно хлопая глазами, водворяет порядок.
— Очередь держи… Ты! Становись в затылок…
СОКРОВЕННОЕ
Пришел он еще с осени в село Глинянку и бог весть отколь, этот странный божий человек с клеенчатою котомочкой за плечами, с посохом в руке, опоясанный веревочкою поверх старенького подрясничка, в скуфейке, с жиденькими косицами полуседых-полурыжих волос, с тихой, уветливой и по-загадочному непонятной речью, все больше от писания.
Сперва было и не заметили. Мало ли богомольцев проходит через Глинянку в монастырь и обратно! Только попрошайничают, норовят даром поесть да переночевать, а копейки свои монахам несут…
Припомнили его уж после, когда услышали, что в овражке за выгоном, в густом ельнике выкопал и покрыл он себе землянку, расчистил родничок, поставил голубец с медным складеньком, начал сбирать кусочки один раз в неделю, в землю кланяясь за каждое подаяние, позвякивая веригами.
— Подвижник объявился, молитвенник… — заговорили по селу, а потом и дальше окрест.