В камеру он вернулся часа через два, никому не сказал ни слова и повалился на нары. При тусклом свете лампешки, коптившей у входа. Дзержинский успел заметить, что с матросом, к которому он очень привязался за месяцы этапного пути, неладно.
— Шура, — позвал он.
Матрос молчал.
— Шура, — вторично окликнул Дзержинский матроса.
Не дождавшись ответа, он подошел к Шурпалькину, сел возле него на край нар и спросил, что случилось.
Великан матрос, вместо ответа, заплакал.
В тюрьме люди плачут редко, и если уж плачут, то такими слезами, которых на воле не увидишь.
Тюремные слезы — особые слезы.
Невозможно было смотреть на этого белокурого гиганта, не сморгнувшего, когда ему прочитали смертный приговор с заменой пожизненной каторгой, весело посвистывающего в любых обстоятельствах жизни, всегда балагурящего, всегда подшучивающего, вдруг тут, когда, кажется, самое тяжелое уже позади...
— Да Шура же, — позвал Дзержинский и стал отрывать от лица матроса ладони, которыми он закрывал свою разбитую кровоточащую щеку.
Но матрос не шевелился.
Наконец, отпив воды, он немного успокоился и прерывающимся голосом стал рассказывать, как все произошло. Говорил он громко; камера постепенно просыпалась, люди собирались возле Дзержинского, а матрос, все еще плача и не стыдясь своих слез, уже во второй, а потом и в третий раз подробно, точно жалуясь, описывал все подробности избиения.
— Понимаешь, — говорил он, — я ничего такого даже в голове не имел. Просто зашел тихо, мирно, думаю, спрошу у него: дескать, позвольте, ваше благородие, господин Токарев, арестантики обижаются за баню, так нельзя ли... А он, он... он...
Тут лицо матроса, не раз битого в тюрьмах и в темных карцерах, начинало дрожать, на глазах его выступали слезы и мелкими круглыми каплями катились по щекам вниз; он заикался, и, заикаясь, спрашивал:
— Нет, главное дело — за что? Вы мне только скажите, за что? Ведь свой же брат, мужик, ведь это как же, а?
Вытирая слезы вместе с кровью, он вдруг начинал ругаться и кощунствовать или грозился, что сейчас пойдет и задушит надзирателя, потому что теперь всё равно, или клялся, что доживет до того дня, и уж если доживет, то разыщет кого надо и посчитается сполна за все.
Несколько часов провозился Дзержинский с матросом: он то отпаивал его водой из ржавого жестяного чайника, то клал ему на голову мокрую тряпку, то силой удерживал его на нарах, когда тот вдруг рвался вскочить, найти Токарева и задушить его на месте...
Утром, чувствуя себя совершенно разбитым после бессонной ночи, Дзержинский собрал у себя в камере сходку политических. Пришли все, кто был в пересыльной, — человек пятьдесят.
Здесь же терлось несколько уголовных Иванов, как их называли в тюрьме. Кое-кто их них был в сговоре с конвоем и тюремными начальниками — доносили на политических.
— Уголовные, — сказал Дзержинский, — уйдут отсюда вон. И быстро!
Бледный Шурпалькин молча покосился на кучку уголовников, живших возле печки.
Уголовники не уходили.
— А ну, геть витселя, — негромко, но и не тихо произнес Шурпалькин и сделал один только шаг к печке.
Уголовники ушли, и Дзержинский объявил сходку открытой.
Говорили минут десять, самое большее. Решено было вызвать Лятоскевича, предложить ему возвратить старые порядки, а, главное, — убрать из пересыльной Токарева. В случае же отказа Дзержинский предложил план восстания в тюрьме, до того смелый и небывалый, что некоторые даже сразу не поняли.
— Никакой осечки тут быть не может, — говорил Дзержинский. — Все точно обдумано. И жертв не будет. Расчет у меня простой: Лятоскевич пуще всего на свете боится гласности и начальства. Если то, что я предлагаю, мы осуществим, Лятоскевич должен будет пойти на все уступки по двум причинам: первая причина та, что попади дело в газеты — ему надо уходить, да еще с таким треском; вторая причина: узнает начальство по тюремному ведомству — тоже крышка, да и не только ему, а даже иркутскому губернатору. У нас таких историй не было, история прошумит на весь мир, и они ее постараются ликвидировать во что бы то ни стало мирными путями. Так или не так?
Около часа пополудни в пересыльную явился Лятоскевич.
Разговаривать с ним уполномочили тульского токаря Бодрова, славившегося редкой невозмутимостью, спокойствием и располагающей улыбкой во всех случаях жизни.
Лятоскевич молча выслушал Бодрова, щелчком сбил с борта сюртука пушинку и по пунктам ответил на все просьбы отказом. Каждый отказ он — вежливый и хорошо воспитанный человек — сопровождал словами о том, что он, к сожалению, не имеет возможности, хотя, разумеется, и рад бы, но в настоящее время обстановка такова, что при всем желании он...
Говорил он долго и скучно, а Дзержинский слушал его, низко опустив красивую голову, и при этом почему-то улыбался.