Совхоз «Шушары», осень 1955 года. Мы на картошке – студенты Технологического института имени Ленсовета, специально для этого снятые с занятий. (И всех прочих учебных заведений, и всех городов СССР, и каждую осень.) Никакого недовольства, скорее так-этак развлекающая перемена обстановки. Лошадь всамделишная, не муляж, запрягаю-распрягаю более или менее умело. Покрикиваю «но», «тпру», возжами скотинку не нервирую, без крайней нужды не натягиваю. Что должности этой заслуживаешь, надо доказать, иначе стой весь день под дождиком в вязком глиноземе, выковыривай за плугом картофелины, наполняй ящик. Ночной сон в соломенных тюфяках на полу клуба вповалку. Ровная бесцветность вызывающего озноб пространства до горизонта и за. В сторону неизвестно где именно, но известно, что там, недалеко, прячущихся роскошных парков и навсегда, как их ни реставрируй, разоренных дворцов Царского Села и за ним Гатчины. Бурты картофелин – нищие горстки под низким-низким небом, которыми не насытить и полевых мышей, неожиданно юркающих в бороздах.
Это наблюдение общее, но лучше всего переданное Чеховым, дескать, каждая мать заявляет, что у ее младенца по-особенному глазки блестят, «но вот мой действительно необыкновенный, и это во мне не только мать говорит…». Чего наглядной иллюстрацией и выставлено это фото.
Когда Ане было 5 и она заболела ангиной, пришла участковый врач, сказала, что пропишет антибиотики. Аня сказала: «Папа против антибиотиков». Разговор шел при мне. Врач взглянула на меня, спросила: «Твой папа врач?» Она ответила: «Он СЫН врача». Объясняя непонятливой что-то вроде, что он не майор, а генерал-майор.
Миша же, 7-летний, ранней зимой был отпущен во двор. На каток, еще не залитый, зато прекрасно обозреваемый из квартиры. Через некоторое время он исчез. Мы с женой по очереди побежали туда и сюда, в ближайший парк, к школе, в отделение милиции. Пошел снег, быстро стемнело. Стала накатывать паника… Коротко. Мы увидели его под фонарем на дорожке, ведущей к подъезду, в семь вечера. Шел в осыпанной снегом шубке, не торопясь. Я выбежал во двор, что-то обличительное закричал, отвел руку, чтобы от души хлопнуть по попке. Он, в моей истерике не участвуя, остановился в нескольких шагах, спокойный, происшедшим как бы обрадованный, чуть-чуть развел руки в стороны и проговорил: «Захотелось немного свободы».
Фотографии 1974 и 1978 годов.
На второй – моя мама, Ася Давыдовна Авербух. Она была заметным в Ленинграде врачом-педиатром, к этому времени уже больше десяти лет как вышла на пенсию, но родители ее бывших пациентов и сами ставшие родителями бывшие пациенты постоянно звонили по телефону, просили приехать или принять у себя новую поросль. Между прочим, во время работы в поликлинике на улице Глинки (через сквер у Консерватории) она оказалась лечащим врачом некоторых моих друзей, Бориса Тищенко, Насти Браудо, Марины Басмановой, потом их детей; Мойка, проспект Римского-Корсакова был ее участком.
В свое время она окончила медицинский факультет университета Монпелье (потом в СССР Ленинградский педиатрический институт). Когда я был младенцем, в комнате стояла корзина (привезенная, кстати сказать, из Франции) с мамиными вещами на первое время после ожидаемого ее ареста. Ее ближайшая подруга по Монпелье была арестована в Харькове как японская шпионка. Но маму (допускается сказать: нас) Бог миловал. (Подругу выпустили в бериевскую пересменку.)
Над головой Ани – картина Сусанны Чернобровы «Олень», очень нам нравящаяся, милая нам и вообще прелестная.
Осень 1964 года, на скамейке возле ахматовской дачки в Комарове. Снимал Лев Поляков, я предложил ей читать стихотворение «Наследница». В нем 12 строчек – и фотографий вышло 12, отличались одна от другой только выражением ее лица (незначительно), положением губ, открытыми-закрытыми глазами. С годами они неприметно от меня разошлись по разным людям, просившим подарить или «на время», а кто, может, и «заиграл». Возобновить пропавшие тогда было просто, Поляков напечатал бы еще набор. Но потом он эмигрировал в Нью-Йорк. Я огорчения не ощущал и не ощущаю. Глядя на оставшиеся фото и зная стихотворение наизусть, я слышу ее свирельное контральто: «Казалось мне, что песня спета – средь этих опустелых зал». Подъем интонации: «О, кто бы мне тогда сказал, Что я», – перепад: «наследую все это! Фелицу, лебедя, мосты» – почти деловое перечисление драгоценностей, без тени похвальбы, ни вот настолько не выпячиваемое. «И даже собственную тень. Всю искаженную от страха. И покаянную рубаху. И замогильную сирень». Ни йоты поэтического вымысла, ни клочка вуали искусства. Что гармония идеальна, что в рифму – так потому, что так эта речь сложилась, эти слова, эти пункты свидетельства о наследовании сами собой сошлись.