Мне вспоминается страшная гроза, которая застигла нас в лесу, на спуске с Баллон д'Альзас. Когда мы выходили из трактира, расположенного наверху, тучи были под нами. Только макушки высоких елей пробивались сквозь них. Но с каждым шагом вниз мы положительно погружались в непогоду, в ливень, град и ветер. Вскоре мы были окружены, опутаны сетью молний. Совсем рядом рухнула ель, в которую ударила молния, а сбегая опрометью по тропе, по которой возят на санках Дрова, мы сквозь завесу дождя заметили девочек, укрывшихся в расселине. Они в испуге жались друг к дружке, обеими руками придерживая пестрые ситцевые передники и плетеные лукошки, полные только что собранной голубики. Черные блестящие ягоды вспыхивали искорками, а черные глазенки, смотревшие на нас из расселины, напоминали влажную голубику. Огромная ель, простертая на косогоре, и раскаты грома, и лесные бродяжки, чумазые, но прелестные, — все это словно вышло из сказок каноника Шмидта…[8]
Зато как приятно было потом обогреться и обсушить одежду у пылающего очага в Руж-Гут, пока на огне шкварчала яичница, неподражаемая эльзасская яичница, хрустящая и румяная, как слоеный пирог.
А наутро после этой грозы за одним из поворотов дороги на Даннмарк я увидел глубоко поразившую меня картину: пышная нива, выбитая, скошенная, опустошенная ливнем и градом, разметала во все стороны сломанные стебли. Спелые, налитые колосья осыпались в грязь, и стая пичужек, налетая на загубленный урожай, суетилась на полегшей сырой соломе и раскидывала вокруг себя зерно. Среди ясного солнечного дня страшно было смотреть на этот разгром…
Долговязый, сутулый крестьянин, одетый на старинный эльзасский манер, молча созерцал свое разоренное поле. На лице его была написана подлинная скорбь и в то же время какая-то спокойная покорность, смутная надежда, как будто он утешал себя тем, что колосья хоть и полегли, но земля под ними, живая, изобильная, неизменная земля, остается ему, а покуда есть земля — отчаиваться не надо.
НАГРАЖДЕННЫЙ ПЯТНАДЦАТОГО АВГУСТА[9]
© Перевод Р. Томашевской
Однажды в Алжире, после дневной охоты, сильная гроза застигла меня вечером в долине реки Шелиф, в нескольких милях от Орлеанвиля. Кругом-насколько хватал глаз — не было видно ни деревьев, ни караван — сарая — одни лишь карликовые пальмы, чащи мастиковых деревьев да необозримые, протянувшиеся до самого горизонта пашни. К тому же Шелиф, вздувшийся после ливня, грозно ревел, и я рисковал провести ночь по колено в воде. К счастью, сопровождавший меня переводчик из Милианаха вспомнил, что совсем близко отсюда ютится за холмом одно из арабских племен. Переводчик хорошо знал вождя этого племени, и мы решили просить у него гостеприимства.
Арабские деревни, раскинутые в этой долине, так хорошо прячутся за кактусами и африканскими фиговыми деревьями, их низкие хижины так прижаты к земле, что мы очутились в центре дуара, сами того не заметив. То ли из-за позднего времени, то ли из-за непогоды, но там царила мертвая тишина… Местность показалась мне печальной и унылой; казалось, жизнь здесь замерла. На всем печать запустения. Пшеница и ячмень, всюду уже убранные, здесь лежали на полях, прибитые дождем и ветром, и гнили на корню. Брошенные плуги и бороны ржавели под дождем. На всем чувствовался отпечаток тоскливой апатии и тупого равнодушия. Собаки — и те нехотя залаяли при нашем приближении. По временам из отдаленной хижины доносился детский плач, в чаще мелькала то стриженая голова мальчугана, то дырявый аик старика. Кое-где под кустами дрогли от холода ослики. Но нигде ни лошади, ни взрослого мужчины — как во времена опустошительных войн, когда всадники надолго покидали родные места.
Дом аги — длинное белое здание без окон — казался не более оживленным и обитаемым, чем все остальные дома. Конюшни были открыты настежь, стойла и ясли пусты, не было даже конюха, который позаботился бы о наших конях.
— Заглянем в мавританскую кофейню, — предложил мой спутник.
То, что обычно называют мавританской кофейней, — это гостиная в арабском поместье, предназначенная для приема приезжих гостей, это как бы отдельный дом в доме араба, где правоверные мусульмане, любезные и учтивые, находят возможность проявить свое врожденное радушие, всем оказать гостеприимство и при этом, как им повелевает закон, скрыть от постороннего взора тайны своей замкнутой семейной жизни. Кофейня аги Си-Слимана была открыта и безмолвна, как и его конюшни. Высокие выбеленные стены, военные трофеи, перья страуса, широкие низкие диваны вдоль стен зала — все это мокло под струями ливня, которые неистовый порыв ветра швырял прямо в открытую дверь… В кофейне, однако, были люди. Во-первых, служитель — старый кабил.[10] Одетый в лохмотья, он сидел на корточках, низко склонив голову, у потухшей жаровни. Затем сын аги — красивый болезненный мальчик; закутанный в черный бурнус, бледный и, видимо, лихорадивший, лежал он на диване; и две большие борзые собаки тихо лежали у его ног.