«Олеша» первоначально также предназначался для подцензурной печати. В процессе работы автор, надо полагать, понял, что его занесло. Публикация, по недосмотру начальства, двух глав из уже готового сочинения в журнале «Байкал», после чего редакцию разогнали, окончательно избавила от сомнений насчет «проходимости» книги, — впрочем, ему все было ясно и раньше, по мере писания. Понимание этого факта как будто должно было стать благотворным: Белинкова отныне не держало ничто, у него были развязаны руки, как у всякого настоящего аутсайдера. Он мог без оглядки на цензоров, часового на лагерной вышке и пограничного Карацупу с Ингусом доложить на уже непригодной к советской печати бумаге все, что он думал по поводу социального строя, — открыто, вольготно, с прямотой и серьезностью, наконец-то отказавшись от эзоповой пытки, изложить для себя, для немногих счастливцев, для либерального Запада, в пламенной рукописи, с прямотой гражданина, рассказав обо всем, что он так ненавидел и столько лет ждал, чтоб сказать — на весь мир, во весь голос, разумеется, без этих постыднейших умолчаний, всю правду и кроме нее ничего, чтобы все вздрогнули, а уяснив, стали жить по-другому, и одно слово правды весь воз перетянет, и, само собой, он ничего такого не сделал, потому что сие означало — похерить всю книгу.
Белинкову было что вымолвить в адрес режима, но все инвективы, филиппики и разные прочие ямбы поневоле свелись бы к монохромному перечню, удивительно напоминающему, как отмечал в своих «Записных книжках» Ильф, однообразные биографии турецких госдеятелей — повешен в Смирне в таком-то году. Избранный автором путь завораживал парадоксальностью: отпущенный на свободу Белинков укрепил свое рабство, опутав себя новыми цепями жесточайшей зависимости, — вот где таилась ослепительная стилистическая диалектика. Предоставленный профетической прямоте, он прикрылся забралом вертлявой уклончивости, в чем заключался спасительный уклонизм. Он снова вошел в ворота эзоповой речи, но на сей раз ему было видно отчетливо: эта дорога вела в неожиданном направлении, в ней больше не было предрешенности, утомительной обязаловки надменных оракулов, только и способных напророчить беду, — ведь даже Эдип, возмущенный безжалостным фатализмом, в знак протеста перевернул приговор, убив свою мать и устроив свадьбу с отцом. В тот момент, когда он с легкостью мог разбить оковы своего непрямого, таящегося стиля, Белинков опять пошел навстречу оракулу старой манеры, выражая неискреннее ему повиновенье и обманную готовность умножить свою несвободу. Он усугубил эдипову речь и эзопов свой комплекс, он довел их до точки кипения и нижайшего градуса замерзания, он их довел до безумия и абсурда, когда язык заговаривается и кончает самоубийством, когда он обращается в собственную противоположность — невероятно многоречивую и совершенно безмолвную, ибо лишенную смысла, когда он трансформируется в официальную советскую речь. Эзопов язык стал предвестьем соц-арта. Исключительная дерзость белинковского эксперимента состояла в том, что гигантского 680-страничного «Олешу» он намеренно написал на специальном советском языке; избегнув соблазна обличения, автор застолбил за собой территорию смехового остранения железобетонных конструкций государственности, ее гранитно-мраморных, ампирно-вампирных фасадов, арок, монументов и ростральных колонн. Это едва ли не первое в истории русской словесности предвестье того, что впоследствии получило имя соц-арта, и то был «соц-арт» задыхающийся, загнанный, провалившийся в щель забвения, недооцененный, недошедший.