Языковые космосферы переживают государства: империи разрушаются, а они остаются, и внутри этих лингвокосмосфер могут сохраняться отношения некоторой церемониальной вежливости, даже своего рода сюзеренно-вассального этикета, который с удовольствием соблюдается. Испаноязычные литературы Латинской Америки уже давно отделились от испанской словесности, но последняя все равно пытается напомнить им о своем статусе культурной метрополии и столицы языка. Попытка эта символически представлена премией Сервантеса, которая вручается испанским королем и присуждается писателю вне зависимости от того, какую именно часть испаноговорящего мира он своей персоной манифестирует.
Не сказать ли нам после всех этих слов, что империя может быть и нередко бывает не столько соединением территории и политики, сколько местом обитания личной судьбы, неотделимой от опыта строительства мира? Это личное переживание империи как судьбы создает между человеком и государством зону эмоционального собеседования. И тут налицо не смиренное вслушивание в речи, раздающиеся с верхотуры могущества, не надрывный восторг и не публичная одическая радость по поводу общей победы, но небоязливое чувство душевной связи с имперским кругом земным, вне пределов которого человеку уже совсем неуютно.
Почему бы не назвать этот душевный наклон любовью? Не случайно же Блок уподоблял свою русскую и разноплеменную Русь («чудь начудила, да меря намерила») — имперскую, заметим, Россию — жене и возлюбленной. А где любовь, там жалость. В старом русском языке и в еще недавно крестьянском «жалеть» и означало «любить», вернее, сочетало в себе оба смысла. Вспомним, что в «Энеиде» Вергилия, послужившей обоснованию «римского мифа», так сильна тема любви и жалости, а сама атмосфера порой становится щемящей.
Но что уж там жалеть империи. Они такие большие и страшные («чудовищна, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело»). В их поступи («тяжелозвонкое скаканье») столько подавляющей силы, враждебной и непонятной ему, очередному бедному Евгению, тщетно желающему постигнуть сверхличный замысел (историческую необходимость). Но пожалеть все-таки можно. И нам не пришлось бы стыдиться своих эмоций, простого ответного движения души на обращенную к ней тоскливую жалобу. Ведь когда энтропийные потоки сносят возведенные на века циклопические постройки, то, говоря по другому поводу сказанными словами Томаса Манна, из их разрушающейся тотальной конструктивности родится выражение — выражение как жалоба.
Двадцатый век явил примеры последовательных, одного за другим, крушений имперских организмов, а по сути целых цивилизаций, каждая со своим небом и звездами, моральным законом и онтологией общественного бытия. Оставим в стороне такое исключительное и недолговечное образование, как Третий рейх, империя Гитлера, и повременим чуть-чуть с разговором о русской монархической государственности и ее преемнике — советском конгломерате. Австро-Венгерская, Османская, Германская, Британская империи — совсем иначе выглядел мир в начале столетия. «Европа цезарей! С тех пор как в Бонапарта // Гусиное перо направил Меттерних, — // Впервые за сто лет и на глазах моих // Меняется твоя таинственная карта» — эти слова были произнесены еще до того, как в воздухе ощутимо повеяло распадом трех первых из названных выше мастодонтов. Карта изменилась неузнаваемо. Австро-Венгрия объединяла Австрию, Венгрию, Чехо-Словакию, едва ли не половину у нас на глазах развалившейся Югославии, изрядную часть Румынии и добрый кусок Польши. Под властью германского кайзера находилась территория от Восточной Франции до Западной Прибалтики. В Османскую империю входили, помимо собственно Турции, часть Болгарии, часть Югославии, южные районы современной Румынии, Албания, а также области Ближнего Востока — Ирак, Сирия и Палестина. Все это великолепие рухнуло в результате Первой мировой войны, расколовшись на куски, которые затем долго, на протяжении десятилетий, обретали то одно, то другое свойство, собираясь в различные, далеко не всегда стабильные ансамбли.