Любопытные примеры чувствительной эротики можно найти в прозе Е. Зозули, в новеллах из цикла «Тысяча», отразившего претенциозное и весьма показательное желание автора объять чуть ли не все советские типажи и характеры — в алгебраичной, «лабрюйеровской» манере. Это был, заметим, весьма распространенный мотив тогдашней моралистической литературно-философской антропологии: достаточно вспомнить Зощенко с его гигантскими лабрюйеровскими таксономиями характеров, призванными зафиксировать парадоксальную тенденцию советского социума — возникновение в нем нового человека, управляемого старыми, вечными побудительными стимулами и «страстями».
Некто влюбляется в девушку с хлебозавода. «Она обдала его запахом тела, молодости и женственности». Он женится на ней. «Он охотно приходит в цех. Она работает там же, у того же котла… Она так же прекрасна в своем белом или розовом легком одеянии. Она так же прекрасна, полуголая, чистая, в теплом запахе хлеба, в сосредоточенной радости труда. Она знает, что здесь, в цехе, на работе, она красивее, чем в другой обстановке, и она — немного артистка, как все женщины, до некоторой степени чувствует себя, как в театре»[51]
. Труд, хлеб, тепло, чистота, женское тело, свет и цвет — белый и розовый, непринужденность, кокетство — все провоцирует лирико-эротическое умиление, прикровенно-откровенную ироничную сексуальность. В другой новелле изображена девушка-парикмахер, от которой веет чем-то материнским, прикосновения ее рук приятней клиентам, «нежели грубые твердые равнодушные руки мужчин-парикмахеров. Она чувствует, что многие не прочь бы в этой профессии видеть большинство женщин. Иногда посетители ей говорят об этом»[52]. Эротическое обаяние, исходящее от этой девушки, ни на кого конкретно не направлено, оно и само по себе деперсонализованно, объективно-внелично, являя собой эманацию распахнутого в советский мир легкого дыхания, которое, растворяясь в этом наново сотворенном универсуме, выступает одним из надежных гарантов его эмоционального теплообмена. Сексуализированные прикосновения девушки-парикмахера, не укрывшиеся от внимания Е. Зозули, побудили Ив. Катаева к более общим размышлениям в излюбленном им ключе грустного одушевления. Согласно мемуарному свидетельству Г. Глинки, приведенному им в книге «На Перевале» (1956), Катаев был склонен считать парикмахерскую с заботливым женским персоналом одним из последних на свете прибежищ, где еще смогут ненавязчиво приголубить человека-мужчину, заставив его на короткий срок позабыть о безжалостной онтологии одиночества и страдания. Девушка-парикмахер, эта нежная советская гейша, обретает, таким образом, эмблематические качества персонажа, ответственного за сексуальную странноприимность и нравственно-эротическое умиротворение — функции, к которым в пределах коллективистского общества едва ли можно отнестись пренебрежительно.В какой-то очень обуженной, очень элементарной форме, так что суть многих понятий оказалась выпотрошенной, литература 30-х годов пыталась вернуться к некоторым традиционным представлениям и ценностям, — главным образом, проверенным ценностям общежития, семейного и роевого. Именно в этом чрезвычайно ответственном пункте обнаруживает свою уязвимость концепция Б. Гройса («Стиль Сталин»), устанавливающая прямую зависимость тотального соцреалистического проекта (который был далеко не столь гомогенен и тотален) от креативно-демиургической мистерии авангардизма. Сталинское зрелое искусство, искусство середины и конца 30-х годов, было в значительной степени буржуазно (мелкобуржуазно) и сентиментально, и эта его сентиментально-буржуазная и традиционалистская мифогенность являлась гораздо более важной его содержательной компонентой, нежели креативно-волюнтаристская проективность, культ мистического страдания, мазохистский кенозис (по И. Смирнову) и прочий, говоря словами Гройса, сакральный ритуализм. Этот ритуализм якобы завладевает колоссальной энергией авангарда-богоубийцы, только на место умерщвленного Бога, не занятое трансцендентным своему творению художником-авангардистом, становится партийное руководство — «Сталин как художник». Внешне привлекательная эта схема представляется сомнительной, ибо в ней, повторим, обойден стороной очень значительный для искусства сталинской эпохи комплекс советской необуржуазности и сентиментально-эротического умиления. Любопытно отметить и то, что рассмотрение Сталина в качестве великого артиста, творящего государство как единое художественное произведение, восходит у Гройса — неизвестно, в какой мере осознанно, — к аристократическим построениям Якоба Буркхардта, который сходным образом трактовал созидание итальянскими князьями ренессансных городов-государств.