Читаем Растождествления полностью

Вот тут–то и случилось поистине нечто невероятное. «Философия свободы», вырвав мораль из катехизиса и вернув её переживаниям, совершила чудо: ОТНЫНЕ И В МОРАЛИ МОЖНО БЫЛО БЫТЬ ГЕНИАЛЬНЫМ. То, что изумительно предчувствовал Шиллер в «Письмах об эстетическом воспитании» (спасение морали через игру), о чем необыкновенно метко обмолвился однажды аббат Галиани[203], то, до чего почти уже дотягивался Ницше в грезах о морали, ставшей инстинктом, и что вырвало однажды у Владимира Соловьева[204] обжигающий вскрик о «вдохновении добра», всё это стало здесь ослепительной явью и возможностью. Фантазия, считавшаяся до сих пор прерогативой искусства и с грехом пополам признаваемая в науке, сорвала мораль с мертвых петель прописного долга и, отождествив её с Я самого человека, даровала ей свободу. И вот что здесь, наконец, стало истиной — математически безупречная аксиома: мораль — это творчество, или она — ничто. Давайте же представим себе некоего Оскара Уайльда, расточительнейшего гения аморальности, который, нисколько не переставая быть самим собой, а может быть и впервые становясь самим собой, изживал бы свою гениальность в нравственных поступках и творил бы на спор уже не молниеносные художественные шедевры, а шедевры моральных деяний, — история Дориана Грея, из свободы отдавшего себя служению любви и добру и, значит, диаметрально меняющего соотношение между «оригиналом» и «портретом»: оригинал, согбенный непониманием и клеветой, покрывается морщинами страданий у всех на виду, а незримый портрет (босховское покрывало св. Вероники?) изо дня в день транспарирует нестерпимо прогрессирующей красотой. Да, представим себе это — байронизм, изживающий себя в добродетели, Парнас на службе у морали, бодлеровские «цветы зла», преображенные в «цветочки» св. Франциска и «голубой цветок» Новалиса, и мы, возможно, осознаем манихейский смысл случившегося. Всё, что составляло до сих пор гордость и неотъемлемые привилегии аристократической богемы — вкус, изящество жестов, умение изъясняться уголками губ, катастрофическое остроумие, цинизм из страдания, инфракрасные и ультрафиолетовые спектры восприятия, вся «демоническая» техника маргиналов и отщепенцев трансформируется здесь в моральность, которая вдруг начинает потрясать с такою же силой, как до этого потрясало только искусство. Моральность, подчиняющуюся уже не окрикам категорического императива, а неизреченным воздыханиям своего мусического вдохновения, словно бы речь шла — всё еще — о художественных шедеврах, но нет же — больше, чем о художественных шедеврах, ибо художественные шедевры вынашиваются годами, — о шедеврах каждодневных и сиюминутных, ибо если свою художническую свободу я делю с капризным гением вдохновения, трепетно ожидая изо дня в день, когда он схватит меня за волосы, повернет к рассвету и скажет: «Рисуй, что видишь!», то моральную свою свободу я не делю уже ни с кем, и значит, мое моральное вдохновение зависит не от неисповедимых прихотей моего дионисического кредитора, а от собственного моего — но просветленного мыслью! но опомнившегося! но умного! — воления. Моральная гениальность — и в этом её граничащая с чудом несравненность — не элитарна и избирательна, а повсеместна и повседневна, как евангельские притчи, рассвечивающие таинства Космоса сценками из быта; она возможна ежемгновенно, и норма её, стало быть, не пушкинско–блоковское: «Сегодня я гений», трагически–беспомощно уязвляемое провалами «вчерашнего» и «завтрашнего» дня, когда «сегодняшний» гений приумножал вчера свой донжуанский список, дабы снискать себе завтра участь «невольника чести», а некая непрерывность гениальных состояний, изживаемых не вчера или сегодня в миги головокружительной вознесенности над бытом, а всегда и в самой гуще быта. Очень странная, невиданная, неслыханная и тем не менее единственно нормальная мораль. Ибо согласимся: если гениальность могла быть усилиями демократических психиатров приравнена к ненормальности, то решающее значение в этом диагнозе оставалось не за научной беспристрастностью, а за подавляющим большинством противофона: там, где норма декретировалась серым большинством, яркое меньшинство уже как бы механически отчислялось по ведомству патологии. Нормативность морали и означала по существу её мажоритарность; отсюда щупальца её простирались в сферу познания, где подобием моральной общеобязательности выступала общеобязательность логическая, и только индивидуальное во всем его объеме и исключительности продолжало быть исключением из правила, влача полулегальное существование в эстетической ссылке с поражением моральных и познавательных прав. Исключение, увы, подтверждало правило; если нельзя было предотвратить появление Рембрандта, Гёте или Бетховена (хотя в XX веке на эту «нобелевскую» приманку клюнет не одна из крупных научных рыб), то оставалось распоряжаться их шедеврами; сказать, что серость не выносит яркости вообще было бы несправедливо; серость не выносит яркости в жизни, зато очень даже любуется ею на выставках и в концертных залах, где яркость выставлена напоказ, в целях ублажения и «эстетического отдыха». И сколько бы Девятая Симфония девятибально ни сотрясала Космос, всё равно — лицензии её ограничены радиусом действия концертных или граммофонных возможностей; нарушение этого радиуса чревато вмешательством «ближних» и всевозможными «эксцессами». Но представим себе теперь диаметрально противоположную картину, когда, патологичной оказывается именно серость, а нормальной именно гениальность, и значит, «моральный большевизм» уступает место «этическому индивидуализму». Тогда Девятая симфония — и уже безразлично где: в концертной ли зале или… «в наушниках» — предстанет не просто эстетическим шедевром, но и нормой поведения, причем — повторим это снова — если в качестве первого она неповторима, то в качестве второй возможности её неограниченны и, следовательно, никак уже не загоняемы в концертно–музейный изолятор, разве что самой жизни пришлось бы стать в таком случае музеем. Моральная фантазия, моральная гениальность и значит: дионисизм, перенесенный из художественного в нравственное и вдыхающий уже не пифийские пары, а дух осмыслившей себя свободы; вспышки этого нравственного дионисизма спорадически, но неотвратимо прокалывают омертвевшую ткань наших поведенческих трафаретов; я верю — если право на фантазию остается в силе и в измерении истории, — настанет день, когда ошеломленные историки заговорят о моральном Ренессансе — «кватроченто» и «чинквеченто» расцвета морального гения, — когда, стало быть, разгениальничавшееся добро станет творить с такою же виртуозностью и в таких же неисповедимых количествах, как когда–то в любом итальянском городе и едва ли не на каждом шагу творились бессмертные полотна и скульптуры. Уясним же себе раз и навсегда, что путь к этому Ренессансу уже проложен, и никакая сила — никакие «масоны» и «старшие братья» — не в состоянии его перекрыть. Ибо сама мораль соединилась здесь со своим извечным антагонистом — яркой независимой личностью: во спасение этой последней от аморальности, а себя самой — от безликости. Мораль, исповедующая самый что ни на есть штирнерианский, ницшеанский индивидуализм и в то же время остающаяся верной букве и духу всех пережитых заповедей: ну да, синайские скрижали Моисея в исполнении Макса Штирнера! Вы скажете: парадокс? Ничуть не бывало: всего лишь осмысление слов Христа: «Не нарушить закон пришел Я, а исполнить». Это значит: закон тождествен отныне не автоматическому «ты должен», а осмысленно индивидуальному «я хочу», и если это «я хочу» достигло своего совершеннолетия у какого–то Макса Штирнера, то следующим шагом, спасающим его от абсурда бессознательного своеволия, должен быть… путь к Иордани, или крещение мыслью, после которого индивидуальное хотение неизбежно створяется с универсальным долгом: не «люби ближнего», а «люблю ближнего», ибо хочу этого и не могу иначе. Такая мораль, дошедшая до крайней точки индивидуализма, естественно перерастает уже индивидуальное и врастает в социальное. Да, истина, красота, добро — но какой же сверхчеловеческой силой нужно было обладать для того, чтобы воскресить живой потрясающий смысл этой заболтанной в веках банальности, и притом так, чтобы над нею затрясся от восторга не какой–нибудь овцеокий Авель, а вчерашний «отравитель и стилист»[205]. Толстой, имевший за плечами исполинский авторитет всемирного гения, и тот не избежал смешков, когда инстинктивно потянулся к «книге жизни». Каково же было молодому, почти безвестному «доктору философии», которого один маститый профессор обзывал «шутом Ницше» и которому другой, с позволения сказать, «коллега» настоятельно советовал по выходе в свет «Философии свободы» прочитать Вундта и Бенно Эрдмана!

Перейти на страницу:

Похожие книги

… Para bellum!
… Para bellum!

* Почему первый японский авианосец, потопленный во Вторую мировую войну, был потоплен советскими лётчиками?* Какую территорию хотела захватить у СССР Финляндия в ходе «зимней» войны 1939—1940 гг.?* Почему в 1939 г. Гитлер напал на своего союзника – Польшу?* Почему Гитлер решил воевать с Великобританией не на Британских островах, а в Африке?* Почему в начале войны 20 тыс. советских танков и 20 тыс. самолётов не смогли задержать немецкие войска с их 3,6 тыс. танков и 3,6 тыс. самолётов?* Почему немцы свои пехотные полки вооружали не «современной» артиллерией, а орудиями, сконструированными в Первую мировую войну?* Почему в 1940 г. немцы демоторизовали (убрали автомобили, заменив их лошадьми) все свои пехотные дивизии?* Почему в немецких танковых корпусах той войны танков было меньше, чем в современных стрелковых корпусах России?* Почему немцы вооружали свои танки маломощными пушками?* Почему немцы самоходно-артиллерийских установок строили больше, чем танков?* Почему Вторая мировая война была не войной моторов, а войной огня?* Почему в конце 1942 г. 6-я армия Паулюса, окружённая под Сталинградом не пробовала прорвать кольцо окружения и дала себя добить?* Почему «лучший ас» Второй мировой войны Э. Хартманн практически никогда не атаковал бомбардировщики?* Почему Западный особый военный округ не привёл войска в боевую готовность вопреки приказу генштаба от 18 июня 1941 г.?Ответы на эти и на многие другие вопросы вы найдёте в этой, на сегодня уникальной, книге по истории Второй мировой войны.

Андрей Петрович Паршев , Владимир Иванович Алексеенко , Георгий Афанасьевич Литвин , Юрий Игнатьевич Мухин

Публицистика / История
100 знаменитых катастроф
100 знаменитых катастроф

Хорошо читать о наводнениях и лавинах, землетрясениях, извержениях вулканов, смерчах и цунами, сидя дома в удобном кресле, на территории, где земля никогда не дрожала и не уходила из-под ног, вдали от рушащихся гор и опасных рек. При этом скупые цифры статистики – «число жертв природных катастроф составляет за последние 100 лет 16 тысяч ежегодно», – остаются просто абстрактными цифрами. Ждать, пока наступят чрезвычайные ситуации, чтобы потом в борьбе с ними убедиться лишь в одном – слишком поздно, – вот стиль современной жизни. Пример тому – цунами 2004 года, превратившее райское побережье юго-восточной Азии в «морг под открытым небом». Помимо того, что природа приготовила человечеству немало смертельных ловушек, человек и сам, двигая прогресс, роет себе яму. Не удовлетворяясь природными ядами, ученые синтезировали еще 7 миллионов искусственных. Мегаполисы, выделяющие в атмосферу загрязняющие вещества, взрывы, аварии, кораблекрушения, пожары, катастрофы в воздухе, многочисленные болезни – плата за человеческую недальновидность.Достоверные рассказы о 100 самых известных в мире катастрофах, которые вы найдете в этой книге, не только потрясают своей трагичностью, но и заставляют задуматься над тем, как уберечься от слепой стихии и избежать непредсказуемых последствий технической революции, чтобы слова французского ученого Ламарка, написанные им два столетия назад: «Назначение человека как бы заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания», – остались лишь словами.

Александр Павлович Ильченко , Валентина Марковна Скляренко , Геннадий Владиславович Щербак , Оксана Юрьевна Очкурова , Ольга Ярополковна Исаенко

Публицистика / История / Энциклопедии / Образование и наука / Словари и Энциклопедии