А где конвейер, там повтор… Сочинение закончено в октябре, после месяца работы, прерванной только один раз — грандиозной простудой, подхваченной во время гастролей в Испании, под пальмами Малаги. Он хорошо понимает, что создал: в этой вещи нет ни строгой формы, ни развития, ни модуляции, всего лишь ритм и аранжировка. Произведение, разрушающее самое себя, партитура без музыки, оркестровая пьеса без сюжета, самоубийство в чистом виде, чье единственное оружие — нарастание звука. Настойчивое повторение фразы, которое не сулит надежды, от которого нечего ждать; по крайней мере, уж этот опус, думает он, воскресные оркестры не осмелятся включать в свои программы. Ну и бог с ним, ведь он писал его только для балета. А хореография, свет, декорации помогут слушателям перетерпеть одержимое прокручивание одной и той же темы. Завершив работу, он проводит день со своим братом возле фабрики в Везине: «Смотри, — говорит ему Равель, — это она и есть, фабрика „Болеро“».
Ситуация, однако, развивается совсем не так, как предполагалось. В первый раз, когда эта музыка звучит в балете, она вызывает легкую оторопь, но в общем все идет своим чередом. Зато позже, на концерте, начинается сущий кошмар. Вернее, сущая фантасмагория. Эта вещь — эта безнадежная вещь — удостаивается триумфа, который приводит в изумление всех подряд, начиная с самого автора. Правда, в конце одного из первых исполнений некая старая дама в зале воскликнула: «Чистое безумие!», и Равель, кивнув, шепнул брату так, чтобы никто не слышал: «Ну вот, хоть одна поняла». Этот бешеный успех начинает его беспокоить всерьез. Возможно ли, чтобы столь пессимистический проект удостоился всеобщего восторженного приема, всеобщей и при том прочной известности, став одним из самых популярных мотивов в мире, — тут есть над чем задуматься, а главное, есть на что опереться. Тем, кто отваживается спросить, какую вещь он считает своим шедевром, он с ходу отвечает: «Ну разумеется, „Болеро“!» — к несчастью, в данный момент ему больше нечего предъявить.
Но если даже он и смотрит на «Болеро» с некоторым пренебрежением, это вовсе не значит, что другим разрешается не принимать его всерьез. Кроме того, все должны помнить, что вольничать с темпом запрещено, — в таких случаях с автором шутки плохи. Когда Тосканини позволяет себе продирижировать эту вещь на свой манер, в два раза быстрее и при этом accelerando[8], Равель весьма холодно разговаривает с ним после концерта. «Это не мой темп», — заявляет он. Тосканини наклоняется к нему, его и без того длинное лицо вытягивается еще больше, высокий лицевой фронтон, служащий ему лбом, сморщен. «Когда я исполняю это сочинение в вашем темпе, — говорит он, — оно не производит должного эффекта». «Прекрасно, — парирует Равель, — тогда не исполняйте его вовсе». У Тосканини нервно вздрагивают усы. «Да вы просто ничего не понимаете в собственной музыке, ведь это единственный способ подать ее слушателям!» Вернувшись домой, Равель отправляет Тосканини письмо; он ни с кем не говорит об этом, и никто не знает, что он ему написал.
Итак, он едва завершил эту небольшую вещицу в до-мажоре, не подозревая, какую славу она ему принесет, а его уже приглашают в Оксфорд. И вот он выходит из Шелдонианского амфитеатра во двор Бодлианской библиотеки, в рединготе и полосатых брюках, в лакированных туфлях, без которых он — ничто, в галстуке и крахмальном отложном воротничке, в черной четырехугольной шапке с кисточкой, посмеиваясь и стараясь держаться елико возможно прямо. Однако эта поза, с опущенными вдоль коротенького тела руками и сжатыми кулаками, придает ему на фотографии довольно нелепый вид. Восемь лет назад он устроил целый переполох, отказавшись от ордена Почетного легиона, но от присуждения степени доктора honoris causa[9] Оксфордского университета, с хвалебной речью, произнесенной на латыни в финале церемонии, так просто не отмахнешься; кроме того, теперь он имеет полное право совершить небольшое путешествие по Испании, чтобы прийти в себя.
Как-то вечером в Сарагосе, где ему живется вполне приятно, он сидит один в гостиничном номере перед растворенным окном, удобно откинувшись на спинку кресла. Немного погодя он разувается, кладет босые ноги на подоконник и оглядывает свои ступни, увенчанные десятью пальцами, которые шевелятся сами по себе, сжимаются и разжимаются, словно подают ему знак, выражая солидарность с хозяином. Мы пальцы твоих ног, мы все здесь, с тобой, и надеемся на тебя; знай, что ты можешь положиться на нас так же, как на пальцы своих рук.