Более чем прозрачная отсылка к «Дуинским элегиям» Рильке («Каждый ангел ужасен») дает повод задуматься о том культурном фоне, на который помещает себя Латыфич. Это «правое» крыло европейского модернизма, бросающее современника в эпицентр мифа, чтобы тем самым оживить для реальности. Латыфич равняется на свойственную модернизму долгую строку и длиннотность, когда фраза переполняет размер и перетекает со строки на строку и даже со строфы на строфу. Глубокое дыхание в поэзии модернизма (Клодель, Элиот, Паунд, Сеферис, Уолкотт – последние двое особо навязчиво вспоминаются при чтении поэмы «Лабиринты») связано и с эпическим началом, и с установкой на всеохватность, синкретизм. Смелость, с которой Латыфич вызывается наследовать модернисткой поэзии, по крайней мере, заслуживает уважения, ибо наследовать приходится не напрямую, а после многих, в том числе, Бродского.
Эпическая монотонность у Латыфича нигде не срывается в шум. Поэт не плывет, действие скорее напоминает сосредоточенное разматывание троса, который поэт постоянно перехватывает, натирая мозоли, и читатель как будто должен помочь, включиться в эту работу. Тягостная вначале, она, по мере того, как усваиваешь ритм «напарника», становится сомнамбулически плавной, незаметной.
У Латыфича есть прямая риторика, но она вложена в уста того, кто имеет право предостерегать и судить – умершего (похожий прием использует Андрей Тавров в «Часослове Ахашвероша», содержащем «Послания» титульного героя). Но вот на середине строфы жизнь подкатит волной под взывающую речь и растворит ее, спасая от императивности. Желтые подсолнухи будто готовят появление солдат, приходящих в неожиданной роли носителей ми-
лосердия.
Почти кино: ближний план сменяется дальним, и так же, как границы кадров на пленке сплавляются для нас в непрерывность движения, у Латыфича одно рождает другое прежде, чем мы успевает это зафиксировать.
Соединение как узнавание и узнавание как соединение – тема не только «Лабиринтов», но всей книги. Латыфич заставляет человека прорастать в мир, в ландшафт, в вечное настоящее древности. Его герой ощупывает пространство, ставшее временем, в поисках того места, где совпадет с собой. Латыфич вплетает эпохи друг в друга, но не на уровне стиля. Язык его однороден, тут даже вернее будет говорить о голосе, одновременно личностно заряженном и надличном.
Не только в написанных поверх модернистского канона «Лабиринтах», но в традиционных по форме, т. е. учитывающих скорее «местную» традицию, обходящихся без плавучего размера, умеренной строкой текстах из цикла «Равноденствие» встречаем мы эту тяжеловатую непрерывность (цикл почти полностью написан мерным пятистопным ямбом). Латыфич часто описывает действие, описыванием тормозя, растягивая его, словно в надежде осязать там, где привычнее видеть и слышать. Осязанием вооружена и память, поэтому стихотворение о Марселе Прусте в цикле знаково: «Нащупывая след / тех девушек, что долго вереницей / вдоль моря шли (одна велосипед / толкала впереди) – возможно лица / живыми сделать».
Мир стихотворения Латыфича почти всегда пространствен и в пространстве сориентирован. Ландшафт у него одновременно монументален и конкретен, похожий на атлас, куполом обступающий человека, – и доступный тому, чтобы сжиться с ним, войти в него, если можно так выразиться, кинетически, подсоединиться к теснейшим, не знающим разделение на живое и неживое связям внутри природы.