Либкнехт с удивлением посмотрел на жену. За все те четыре года, что они вместе, такое впервые, чтобы она вмешалась в его адвокатские занятия. Что же произошло? Они были достаточно состоятельны, даже богаты (главным образом благодаря наследству, доставшемуся Юлии после смерти ее отца, прекрасного человека и прекрасного врача), и Либкнехт, так установилось с первого дня, волен был выбирать себе дела без оглядки на барыш, лишь бы «по душе». Чаще всего брал на себя защиту по делам о забастовках и об охране труда рабочих — на крупные куши рассчитывать здесь, понятно, не приходилось. Кенигсбергский процесс, на который он сейчас едет, само собой, тоже не сулит особого прибавления к счету адвокатской конторы, которую он держит со старшим братом Теодором… нет, нет, здесь не меркантильные соображения, как он мог подумать? Расчетливость вообще чужда Юлии, здесь что-то другое…
— Почему ты заговорила об этом? — пытаясь заглянуть ей в глаза, спросил он.
— Я боюсь, — с обезоруживающим чистосердечием ответила она. — Если ты выиграешь процесс, полиция тебе этого не простит.
— В таком случае я постараюсь проиграть, — пошутил он, но, едва сказал это, тотчас понял, что взял неверную ноту: на ее откровенность надлежит отвечать с той же честностью и искренностью. И тогда, сразу же став серьезным, он сказал — нет, неправда, он, конечно, приложит все силы, чтобы посадить в лужу устроителей этого позорного судилища, но все равно она сильно преувеличивает возможную опасность: процесс открытый, будет много публики, представители самых разных газет, в том числе иностранных, — Юльхен, милая моя Юльхен, да можно ль в условиях такой широкой гласности бояться каких-то там осложнений, выбрось худое из головы, поверь мне, родная, все будет как нельзя лучше!
— Вероятно, ты прав, — с покорностью в голосе сказала она и даже попыталась, бедняжка, изобразить на лице некое подобие улыбки.
Эта вымученная, болезненная ее улыбка до сих пор стоит у него перед глазами, но, как ни разрывалось его сердце от жалости и любви к ней, он все же не мог сделать то единственное, что принесло бы ей полное успокоение, — отказаться от участия в Кенигсбергском процессе. Она требует от него невозможного; какие бы кары, земные и небесные, ни обрушились впоследствии на него, он все равно не отступится от того, что считает делом своей чести.
Брат Тедди (был еще и с ним потом разговор) тоже попытался воззвать к его рассудку, но зашел с другой, нежели Юлия, стороны. Он не был социалистом, вообще чурался политики — быть может, для этого он был слишком трезвый, слишком деловитый человек. Вот и сейчас он по-деловому заметил, что участие Карла в процессе, в котором защита заведомо, как он считает, обречена на поражение, может нанести непоправимый урон его профессиональному престижу. Либкнехт оценил деликатность брата: мог ведь напрямую сказать, что репутация крамольника, которую Либкнехт рискует нажить, участвуя в столь
— О, если бы знать наверняка, что роняет престиж, а что поднимает!
Тедди охотно принял этот его тон, тоже пошутил — зато, мол, наверняка известно, что давать советы — самое неблагодарное на свете занятие, — и пожелал удачи; а напоследок, уходя уже, даже сказал, что готов по первому зову приехать в Кенигсберг (если, конечно, будет нужда в том)…
И еще один человек изъявил сегодня готовность выехать в Кенигсберг — Фрейтаг.
Времени было в обрез, часа полтора до поезда, не больше, а еще нужно собраться, уложить все в саквояж, попрощаться с Юлией, малышами Гельми и Робби, — честно сказать, Фрейтаг выбрал не лучший момент для визита. Вихрем ворвавшись в кабинет и бурно обрадовавшись тому, что застал Либкнехта дома, все-таки успел, с ходу объявил:
— Я вот что надумал — я еду с вами!
— Это еще зачем?
— Вы меня выставите свидетелем!
— И о чем же, крайне любопытно, вы собираетесь свидетельствовать?
— Ну как же! Я вдруг сообразил, что я единственный, кто может доказать невиновность наших узников. Я предъявлю суду свои реестры, по каждой посылке: названия изданий, количество экземпляров, точный вес — и любому станет ясно, что анархизмом здесь и не пахнет!