И только потом, когда приехала на родимые могилки, убедилась Любка в лживой людской молве, что на том свете все равны. Может, и так, но не равны, стоило ей только посмотреть на провалившиеся ямки и поваленные бесфамильные кресты на некоторых могилах, а другие выглядели как величественные памятники, сооружённые на века. На могилках её мамы и Тимурки стояли почерневшие деревянные кресты и маленькие холмики земли, заросшей разнотравьем. Немало ей тогда пришлось потратить времени и денег, чтобы вертлявые и скорые на халтуру людишки всё сделали, как надо, и Любка посветлевшими глазами посмотрела на ухоженные могилки с голубыми оградками и облегченно вздохнула: теперь у них всё как у других людей, пусть не обижаются на неё, родненькие, – сделала, что смогла. И каждый год в поминальный скорбный день она будет приезжать к ним, чтобы помянуть их горькой слезой. Иначе она не может. Конечно, для неё мама была при жизни не очень хорошей мамой, но это её мама, родная, со своей несчастной судьбой, и она её любит и будет любить до конца своей жизни.
Только одного боялась Любка в эти приезды – невольно спросить у тех похоронщиков, отогрели, обиходили ли они перед похоронами ее мать с Тимуркой или похоронили стылых, не обмытых. И не спросила, боялась получить страшивший её ответ, как удар, которого так боялась. Ей почему-то казалось, что их закопали в могилу даже не отогретыми, те из бессовестных людей, какие ей только и встречались в жизни. Потому и боялась она получить такой ответ, который потом будет мучить её всю жизнь, а если не спрашивать, то в этом случае оставалась маленькая надежда, что поступили с её погибшими родными по-людски, ведь люди же… Но как повзрослеет – все подробности об их похоронах обязательно разузнает. Ведь такое горе не забывается до самой могилы.
Горемыка
Пятилетняя Дашенька украдкой от взрослых теперь каждый день прибегала на деревенское кладбище к своей маме, которую похоронили неделю назад. Она горько плакала над могилой, звала мать обратно вернуться и жить с ней вместе, как раньше жили. Но мама не отзывалась на её слёзные просьбы. От горькой обиды и отчаяния Даша припадала губами к её фотокарточке, вделанной в рамку со стеклом и прибитой к деревянному кресту. Будто шутила над дочерью её мама, молодая и красивая, смотрела на неё оттуда с привычной улыбкой и, казалось, из какой-то другой, забытой жизни, о которой девочка смутно помнила, как и саму маму – больную и ласковую. И тогда она начинала рыдать во весь голос. Утомившись от слёз, Даша устало брела домой в свою деревню, находившуюся в пятистах метрах от кладбища. Дорога была хоть и не шибко далёкой, но домой она приходила вконец обессиленной и, ополоснув в ведёрке босые ноги, устало ложилась на мамину кровать, в которой та умерла, и на короткое время засыпала. Даша так сильно уставала постоянно думать о маме, что голова начинала болеть, и, казалось, силы её совсем покидали, но больше думать ей было не о ком, да и не хотелось. Она ведь в этой жизни ещё мало кого знала, чтобы о ком-то так много задумываться, как привыкла думать о самом родном для неё человеке.
Обычно её сердитым голосом будила тётка Агафья, жена дяди Андрея, родного брата её мамы, и выговаривала ей: «Всё дрыхнешь и дрыхнешь, горемыка ты наша, хоть бы делом каким занялась, а то всё слёзы льёшь и льёшь да своим видом унылость на всех наводишь. Взбодрись хоть маленько, поиграй с подружками, отвлекись, а мамки типеря у тебя никогда не будет, раз померла, привыкай уж как-нибудь к своему горюшку». Даша ещё не знала, как ей можно привыкнуть к её горюшку, но с подружками играть без мамы не хотелось, а взбодриться тоже не умела и просто делала всё по домашней работе, что говорила её тётка. Изредка в её маленькую комнатку, где они жили с мамой, заходил дядя Андрей, крупный, грузный, обычно с лицом, заросшим щетиной, от которого всегда пахло трактором и вспаханным полем. Тяжело присаживался к ней на кровать и глухим голосом спрашивал: «Ну, как ты, моя дитятка, со своим горюшком-то маешься?» И гладил её по головке своей сильной грубоватой рукой. В ответ она припадала мокрым лицом к его руке и, молча, давилась слезами. При этом ей очень хотелось обнять его ручонками за шею, повиснуть на ней и прижаться к его лицу, но она стеснялась это делать, думала, что он обидится. Кроме того, раньше, когда жива была мама, у неё такого желания при виде дяди Андрея не появлялось. Своего родного отца она не знала и никогда не видела. Тётка Агафья иногда с раздражением говорила, будто её укоряла, что она нагулянная, а вот хорошо это или плохо для неё, она не понимала. Но почему-то не хотела, чтобы её так называли, и как-то смутно догадывалась, что этим прозвищем обижают и её саму, и её теперь беззащитную маму.