— Кому нужен весь хлам этих правил, дошедших до нас из окоченелой устаревшей эпохи, — заметил он сегодня, — да еще этот шум по поводу
Гёте весьма одобрительно отзывался сегодня о брошюре канцлера, посвященной памяти
— Маленькая эта брошюра, — сказал Гёте, — и вправду очень удачна, материал отобран с большим тщанием и осмотрительностью, к тому же весь пронизан духом горячей любви, и в то же время изложение так сжато и кратко, что деяния великого герцога как бы громоздятся друг на друга, и при виде такой полноты жизни и деятельности вы поневоле испытываете нечто вроде головокружения. Канцлер и в Берлин послал свою брошюру и спустя некоторое время получил весьма примечательное письмо от
И вот чудесное совпадение — последние свои дни великий герцог прожил в Берлине, почти в непрерывном общении с Гумбольдтом, под конец успев еще обсудить с другом многие важные проблемы, его тревожившие. И опять-таки, разве не следует считать милостью господней то, что такой человек, как Гумбольдт, стал свидетелем последних дней и часов одного из лучших государей, когда-либо правивших в Германии. Я велел снять копию с его письма и сейчас кое-что прочту вам.
Гёте поднялся, подошел к конторке, взял из нее письмо и снова сел за стол. Несколько мгновений он читал про себя. Я заметил, что слезы выступили у него на глазах.
— Нет, читайте сами, но не вслух, — сказал он, протягивая мне письмо. Он снова поднялся и стал шагать по комнате, покуда я читал.
«Кого же могла больше, чем меня, потрясти его скоропостижная смерть, — писал Гумбольдт, — ведь он в течение тридцати лет относился ко мне с искренней благосклонностью, смею даже сказать — с нескрываемым пристрастием. Он ведь едва ли не каждый час хотел видеть меня подле себя. Как прозрачное свечение, озаряя заснеженные вершины Альп, предвещает угасание дня, так и здесь: никогда я не видел великого и человечного государя оживленнее, остроумнее, мягче и взволнованнее дальнейшим развитием жизни своего народа, чем в эти последние дни его пребывания с нами.
Удрученный и напуганный, я не раз говорил друзьям, что это оживление, эта непостижимая ясность духа при такой физической слабости представляется мне каким-то устрашающим феноменом. Он и сам, видимо, колебался между надеждой на выздоровление и ожиданием великой катастрофы.
Когда за двадцать четыре часа до нее я встретился с ним за завтраком, он выглядел больным и ничего не хотел отведать, но тем не менее еще живо расспрашивал о валунах, докатившихся из Швейцарии до балтийских стран, о хвостатых кометах, которые могли бы нежелательным образом замутить нашу атмосферу, и о причинах трескучих морозов, распространившихся по всему балтийскому побережью.
На прощанье он пожал мне руку, не без насмешливости заметив: «Вы полагаете, Гумбольдт, что Теплиц и другие горячие источники нечто вроде разогретой воды? Нет, это вам не кухонный очаг! Об этом мы еще поговорим в Теплице, когда вы приедете с королем [103]
, и вот увидите — ваш старый кухонный очаг еще даст мне возможность отогреться».Странно! Все становится важным в устах такого человека!
В Потсдаме я несколько часов подряд сидел с ним вдвоем на канале. Он то пил, то засыпал; просыпаясь, снова пил, поднялся было, чтобы написать своей супруге, и опять заснул. Он был бодро настроен, но слаб, в минуты бодрствования он буквально теснил меня труднейшими вопросами касательно физики, астрономии, математики и геологии. Его интересовало, прозрачно ли ядро кометы, какова атмосфера на Луне, интересовали цветные звезды, влияние солнечных пятен на температуру, органические формы прамира, внутреннее тепло земного шара. Говоря или слушая меня, он засыпал, часто становился беспокоен и, словно прося прощенья за свою мнимую невнимательность, мягко и дружелюбно говорил: «Вы видите, Гумбольдт, я конченый человек!»