— Он был цельным человеком, — ответил Гёте, — и все, что бы он ни предпринимал и ни делал, вытекало из одного великого источника, поскольку так значительно было целое, значительны были и частности. В деле же управления государством он опирался на три своих качества: уменье быстро распознавать ум и характер каждого и каждого ставить на надлежащее место. Это уже очень много. Далее, был у него еще дар не меньший, если не больший, — его одушевляла истинная благожелательность, чистейшее человеколюбие, он стремился ко всеобщему благу и прежде всего думал о счастье своей страны, о себе же лишь в самую последнюю очередь. Всегда он был готов прийти на помощь добропорядочному человеку, способствовать достижению благих целей, тут рука его никогда не оскудевала. Было в нем что-то от господа бога. Он хотел бы осчастливить все человечество, а любовь, как известно, любовь и порождает, тому же, кого любят, легко править людьми.
И в-третьих: он был выше тех, кто его окружал. Когда по какому-либо поводу до него доносился добрый десяток голосов, он слышал только одиннадцатый — тот, что звучал в нем самом. Всякие наветы, как горох от стены, от него отскакивали, нелегко было толкнуть его на поступок, недостойный монарха, он отклонял двусмысленные услуги и, случалось, заступался за отъявленных негодяев. Он хотел все видеть сам и во всем полагался лишь на себя. При этом он был молчалив от природы, и за его словами всегда следовало дело.
— Как мне жаль, что я знал его лишь по внешнему виду, — сказал я, — но все равно он прочно врезался мне в память. Я, как сейчас, вижу его на старых дрожках, в серой поношенной шинели, в военной фуражке, с сигарой во рту — так он ездил на охоту, а его любимые собаки бежали за ним следом. Никогда он не ездил ни на чем, кроме этих непрезентабельных дрожек, запряженных парой. Как видно, шестерки лошадей и мундир с орденскими звездами были ему не по вкусу.
— У монархов такие выезды нынче уже не в чести, — отвечал Гёте. — Теперь важно, что весит человек на весах человечества: все остальное суета сует. Звезды на мундире и карета, запряженная шестерней, производят впечатление разве что на темные массы. Старые же дрожки великого герцога даже рессор не имели. Тому, кто сопровождал его, приходилось мириться с отчаянной тряской. Герцогу же такая езда нравилась. Он был врагом изнеженности и любил все примитивное, неудобное.
— Об этом до известной степени можно судить по вашему стихотворению «Ильменау», вы, видимо, писали его с натуры.
— Он был тогда еще очень молод, — отвечал Гёте, — и мы немало сумасбродствовали. Благородное молодое вино, как видно, еще не перебродило. Он не знал, куда девать свои силы, и теперь я только дивлюсь, как мы не сломали себе шеи. На резвых скакунах через изгороди, канавы, вброд через реку, потом с горы на гору до полного изнеможения, а ночь под открытым небом, в лесу у костра, — вот это он любил. Герцогство, полученное по праву наследия, он и в грош не ставил; если бы ему пришлось завоевать его ратными подвигами, взять штурмом, наконец, вот тогда бы оно было ему дорого.
— В стихотворении «Ильменау», — продолжал Гёте, — говорится о некоем эпизоде из эпохи, которая в тысяча семьсот восемьдесят третьем году, когда я его написал, была отделена от меня уже целым рядом лет, так что я вправе был изобразить в нем себя самого как некую историческую фигуру и вести диалог со своим собственным я былых времен. Как вы знаете, там изображена ночная сцена в горах после одной из безумных наших охот. У подножия утеса мы соорудили несколько маленьких шалашей и устелили их лапником, чтобы не спать на сырой земле. Перед шалашами мы разожгли костры, на них варилась и жарилась наша охотничья добыча. Кнебель, уже и тогда не выпускавший трубки изо рта, сидел ближе к огню и потчевал всех грубыми шутками и остротами, в то время как бутылка переходила из рук в руки, изящно сложенный Зекендорф, растянувшись у подножия дерева, бормотал про себя какие-то стишки, поблизости, в шалаше, крепко спал герцог. Я сидел у тлеющих углей, погруженный в тяжкие думы и борясь с приступами раскаяния из-за тех бед, которые иной раз учиняли мои писания. Мне и доныне кажется, что Кнебеля и Зекендорфа я обрисовал очень недурно, да и молодой герцог в хмуром бесчинстве своих двадцати лет, думается, удался мне.