Интересно, что, хотя Наталья Александровна переходит от диалогической формы письма к монологичному, казалось бы, дневнику, но начинает она свои записи с адресации, с установления гипотетического «корреспондента». Как и в большинстве подобных случаев, таковым оказываются дети — тяжелый опыт собственной жизни матери должен стать им своего рода «уроком». При этом, начиная дневник, Н. Герцен как бы видит его частью автобиографии.
Мое прошедшее интересно внутренними и внешними событиями, но я расскажу его после как-нибудь, на досуге… Настоящее охватывает все существо мое, страшная разработка… до того все сдвинулось со своего места, все взломано, перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия — для меня стерты и не имеют более смысла
[526].Главная и, наверное, единственная цель дневника — это саморефлексия, самоанализ, стремление себе самой дать отчет в новом состоянии своей души. Здесь нет никаких бытовых деталей, почти нет имен и конкретных выяснений отношений — ситуация рассматривается очень обобщенно, как философско-психологический эксперимент. Свое состояние она оценивает как переход из романтизма в реализм, из юности в зрелость. Плата за такой переход велика — это утрата друзей, которые еще не хотят расставаться с иллюзиями и предрассудками. Несмотря на ясные параллели с идеями и выражениями герценовского дневника и мемуаров, акценты у Натальи Александровны расставлены несколько иначе: она говорит больше не об идеологических разногласиях, а о психологических коллизиях разрыва с прежними друзьями, прежними верованиями, прежним языком, прежней собой. Это чувство страшное: «Какая страшная тоска и грусть была во всех, когда сознали, что нет этой близости, какая пустота, будто после похорон лучшего из друзей» (234). Но в то же время присутствует твердое убеждение в необходимости «сойти со сцены», расстаться с «прежним языком», уйти от «натяжек» и самообманов. «Какая-то потребность, жажда открывать во всем истину насколько бы это ни было больно, хотя б куски собственного тела вырывались с ложным убеждением. Видно, возраст такой пришел» (234).
Она говорит о своей любви к Александру, но в то же время и о своей
У меня поколебалась вера в Александра, не в него, а в нераздельность наших существований, это прошло как болезнь и не воротится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем этом останется невредима (234).
Чуть выше в этой же записи Наталья Александровна пишет: «По временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить несчастия, перед которым бы я пала» (234). Ее короткому дневнику свойственно единство тона — это спокойный, прямой, без стилистических красот и аффектации тон уверенной в себе, «взрослой», отбросившей иллюзий женщины. В качестве внешней (мужской) точки зрения на себя приводится точка зрения Сатина.
Пять лет тому назад, уезжая за границу, он оставил меня идеалом женщины, такою чистою, святою, погруженную совершенно в любовь к Александру и Саше, не имеющую никаких интересов; возвратившись, нашел холодною, жесткою, и совершенно под влиянием Александра, распространяющего теорию ложной самобытности и эгоизма. Я не пережила ничего (то есть со мной не случилось никаких несчастий?) и потому не могу знать жизнь и понять истину, выработать же это мыслью — не свойственно женщине. Ну тут трудно возражать. Такое понимание очень обыкновенно между людьми, но пока С. не высказал его вполне, я никогда бы не поверила, что он до такой степени туп (236).