А. Г. Тартаковский обращает внимание на напечатанную в 1831 году в журнале «Телескоп» рецензию на записки А. С. Шишкова и А. И. Михайловского-Данилевского
[327]. Автор (Тартаковский считает, что им был редактор «Телескопа» Н. И. Надеждин) указывает на глубокое различие между историческим развитием Европы и России, сохранившей, в отличие от пронизанного идеями индивидуализма Запада, «органическую целостность жизни общественной». Из этого делается вывод, что и русские воспоминания должны быть иными: «в характере и тоне изложения они не могут и не должны сходствовать с так называемыми мемуарами (memoires) других европейских наций. Сии последние тем значительнее и любопытнее, чем подробнее и мельче обстоятельства, в них сохраняемые. Но у нас, где единая нераздельная жизнь проливается величественным невозмутимым потоком, может и должен господствовать один общий государственный интерес, поглощающий все биографические подробности в своем историческом величии. С тем же самоотвержением, как историки, наши сочинители записок должны сколько можно менее заниматься собой и своей личностью; ибо она в общем ходе дел слишком мало имеет значительности» [328]. По мнению автора рецензии, в России, где общинное, корпоративное начало поглощает собой личное, индивидуальное, воспоминания не могут быть мемуарами (и уж тем более, надо думать, автобиографией), а «должны быть летописями» [329].Как замечает Тоби Клайман, «еще долго в XIX веке публикация собственной биографии вызывала общественное неодобрение. Выставлять себя на всеобщее обозрение — это рассматривалось как проявление эгоизма и самодовольства. В культуре, где самоотверженность и самоотречение считались высшими идеалами женственности, для женщин это табу было особенно жестким»
[330].Несмотря на подобного рода установки критики и публики, Дурова хотела
В
Но в то же время мемуаристка страшилась публичного обсуждения собственной жизни. Представление себя в качестве Надежды Андреевны Дуровой разрушало объективирующее повествование, соединяло две текстуальные и гендерные половинки
Любопытство публики к писательской жизни, стремление видеть в реальном человеке черты созданных им героев было, конечно, общей чертой тогдашней (и не только тогдашней) литературной жизни.
Ю. М. Лотман в биографии А. Пушкина замечает, что «…тот статус „поэта“, который был утвержден романтической традицией и с которым неизбежно приходилось сталкиваться Пушкину ежедневно, обороняясь от пошлого любопытства окружающих, пытавшихся подчинить живого писателя меркам привычных литературных штампов, сделался для него нестерпимым. <…> Положение его в обществе напоминало то, о котором он писал Дельвигу из Малинников: „Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито (дрессированная собака. —
Еще более уязвимо было положение женщины, решившейся писать. Елена Ган, обсуждая эту проблему в повести «Суд света», говорит, что для провинциальной толпы женщина-писательница — чудовище, которое «приглашали напоказ, как пляшущую обезьяну, как змея в фланелевом одеяле»
[333]. Эта проблема очень сильно задевала саму Ган: она неоднократно жаловалась в письмах на то, что окружающие ее люди видят в ней всегда