Сверкнув золотом в ухе, вскочил Сережка. Раздался оглушительный свист. Дремавший Разин вскочил и выдернул саблю. Свист рассеял очарование, казаки, мотаясь на бегу, поймали персиянку, подхватив на руках, унесли к пирующим. Девушка извивалась змеей в сильных руках, кричала, но голос ее хрипел, не был слышен персам.
– Трусы! Бейте их! Пьяны!
Разин кинул перед собою саблю, сел, и голова его поникла. Сережка крикнул:
– Гей, козаки! Пора царевне на струг!
Пленница рвалась, била казаков по шапкам и лицам кулаками, ломались браслеты. Казаки шутили, подставляя лицо, пеленали ее в растрепавшийся на ней шелк, будто ребенка. Грубые руки жадно вертели, обнимали бунтующее тело, тонкое и легкое, посмеиваясь, передавали тем, кто ближе к челнам. А когда уложили в челн, она ослабела, плакала, вся содрогаясь.
– Ото бис, дивчина!
Белыми и зелеными искрами вспыхнуло море, заскрипели гнезда весел.
К Лазунке с Сережкой казаки привели бородатого курносого перса.
– Вот бисов сын! Идет на дозор и молыт: «К атаману!»
– Чого надо?
Пера протянул Сережке руку, Лазунке – тоже.
– Здоровы ли, земляки? А буду я с Волги – синбирской дьяк был, Аким Митрев… Много, вишь, соскучил, в Персии живучи, по своим, да и упредить вас лажу.
– Сказывай!
– Сбег я от царя-бояр, а вы супротив их идете, и мне то любо! Зол я на Москву с царем, и мало того, что земляков жаль, еще то довожу: не роните впусте нужные головы.
– Голову беречь – козаком не быть!
– Вишь, что сказать лажу: давно тут живу – речь тезиков понимаю. Послушал, познал: с боем ударят на вас крашеные головы, так уж вы либо уйдите, альбо готовы будьте, и вино вам дадено крепкое, чтоб с ног сбить… Кончали бы винопитие, земляки…
– Эх, служилой, должно, завидно тебе козацкое винопитие?
– Не, козак! Сам бы вас, сколь надо, употчевал, да время и место не то… Опаситесь, сказываю от души.
– Правду молыт человек! – пристал Лазунка. – Углядел я оружие и мало говор тезиков смыслю – грозят, чую…
– Да мы из них навоз по каменю пустим!
– Как лучше, земляки, – ведайте! Меня велите козакам в обрат свести, за цепь толкните к майдану с ругней, а то пытать персы зачнут.
Сережка крикнул:
– Козаки! Перса без бою сведите к площади, толкните да вдогон ему слово покрепче.
Бывшего дьяка отвели и, ругнув, вытолкнули к площади. Дойдя до площади, дьяк зажимал уши руками, кричал персидские слова. Толпа на площади поубавилась – уходили в переулки. Кто храбрее – остались на площади, придвинулись ближе к казакам, кричали:
– Солдаты сели в бест![43]
– Сядешь. Жалованье им с год не плачено!
Лазунка, натаскав ковров и подушек, лег близ атамана. Голубой турецкий кафтан был ему узок: ворот застегнут, полы не сходились, пуговицы-шарики с левого боку были вынуты из петель, да еще под кафтаном кривая татарская сабля, с которой он не расставался, топырила подол. Лежа, высек огня, закурил трубку. Сережка подсел к нему на груду подушек. Иногда Лазунка вставал, брал у пьяного сонного казака пистолет и, оглянув кремень, кидал на ковер к ногам. Он давно не пил вина, вслушивался. Толпа персов снова росла на площади.
– Чего не пьешь, боярская кость?
– Похмелья жду, Сергей. Чую, дьяк довел правду.
– И я, парень, чую!
– На струг бы, – огруз батько?
– У него скоро! Не знаешь, что ли? Вздремнет мало – дела спросит.
– Много козаки захмелели, а тезиков тьмы тем… Не было бы жарко?
Сережка ухмыльнулся, протянул сухую, жилистую руку, как железо крепкую.
– Дай-кось люльку, космач! – покуривая, сплюнув, прибавил: – Ткачей да шелкопрядов трусишь?
– Ложь, век не дрожу, зато в бою всегда знаю, как быть.
Недалеко, сидя на бочке, будто на коне верхом, покачнулся казак, раз-два – и упал в песок лицом. От буйного дыхания из мохнатой бороды сонного разлеталась пыль. Лазунка встал, шагнул к павшему с бочки, подсунув руку, выволок пистолет, кинул к себе.
– Ты это справно делаешь!
– На сабле я слаб, Сергей.
От гор на город и берег моря удлинялись пестрые, синие с желтым тени. У берегов поголубело море, лишь вдали у стругов и дальше зеленели гребни волн. Горы быстро закрывали солнце. В наступившей прохладе казаки бормотали песни, ругались ласково, обнимались и, падая, засыпали на теплом песке. Кто еще стоял, пил, тот грозился в сторону площади:
– Хмельны мы, да троньте нас, дьявола!
– Сгоним пожогом!
– Ужо встанет батько, двинет шапкой, и замест вашего Ряша, как в Фарабате, будет песок да камень!
В переулки и улицы все еще тек народ. Ширился гул и разом замер. Настала тишина: толпы персов ждали чего-то… На террасе горы из синей в сумраке мечети голые люди вынесли черный гроб, украшенный блестками фольги и хрусталей. В воздухе, сгибаясь, поплыли узкие длинные полотнища знамен на гибких древках из виноградных лоз. Послышалось многоголосое пение, заунывное и мрачное. Кто не пел, тот кричал:
– Сербаз[44], педер сухтэ дервиши поведут народ…
– Нигах кун! Табут-э хахэр-э пайгамбер ра миаренд[45].
– Гуссейна – брата пророка!
– То гроб князя мучеников!
– Нигах кун![46]
– Идут те, кто проливает кровь в день десятого мухаррема![47]
– И черные мальчики!
– Все, все идем!